Читаем Я — сын палача. Воспоминания онлайн бесплатно


Я — сын палача. Воспоминания

«Я — сын палача» — книга воспоминаний человека необычной судьбы. Сын высокопоставленного сотрудника НКВД. Валерий Родос (1940) стал одним из первых политзаключенных времен хрущевской «оттепели», позднее с успехом окончил философский факультет МГУ и преподавал философию в Томском госуниверситете. В настоящее время живет в США. Воспоминания В. Б. Родоса — живая и откровенная исповедь человека искреннего и совестливого, и вместе с тем целостная, хотя и субъективная панорама жизни СССР 1950–1960 годов.

Серия: Частный архив

Валерий Борисович Родос

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p>Валерий Родос</p><p>Я — сын палача </p>

Спасибо моему другу Владимиру Алексеевичу КОЛПАКОВУ, за идею написать, постоянный интерес и поддержку

Благодарю моего друга Валерия Сергеевича МЕСЬКОВА, за духовные витамины, без которых мне бы не написать

Родос В. Б.

Р61 Я — сын палача / Валерий Родос. — М.: ОГИ, 2008. — 656 с., 24 с. ил. — (Частный архив).ISBN 978- 5-94282-471-6

<p>ЗАМЫСЕЛ</p>

Мне было тринадцать, когда отца арестовали.

Шестнадцать, когда после трех лет допросов с пристрастием его расстреляли. Сейчас я на шестнадцать лет старше отца на момент, когда его расстреливали.

* * *

Сергей Гегечкория (Берия) написал и издал книгу «Мой отец — Берия». Не завидую, не соревнуюсь. Даже и не читал. Его отец — о-го-го какой начальник! — в императоры сам метил, мой куда как помельче. У них одинаковые только пульки в голове. И хоть они и из одной конторы, но у того руки «по локоть в крови» в переносном смысле, а у моего — боюсь, что в реальном.

К тому же Сергей Лаврентьевич много старше меня, часто разговаривал с отцом, тот ему объяснял; многих водителей народа с парадных портретов близко видел и слышал, входил в круг самой золотой молодежи, водился с отпрысками высокой элиты, беседовал с сыновьями и дочерьми князей власти, успел получить высокое образование и должность.

И книгу он писал, уж не знаю, насколько правдивую и искреннюю о своем отце, в оправдание ему.

К тому же он уже умер.

А я о своем отце знаю исключительно мало, ни с кем из властителей страны и мира не пришлось поговорить, посоветоваться и о самом отце, кроме мамы и сестер, не у кого было спросить.

Самых больших людей страны не видел, слава Богу, никогда, только на портретах. У нас дома на пианино было как раз два одинакового размера портрета, сделанных в одной манере. Сталин в скромной форме генералиссимуса и портрет этого же Л. П. Берии в историческом пенсне.

Не думаю, чтобы Берия у себя на рояле держал портрет моего отца. Хотя они были знакомы.

Название моей книги похоже на бериевское. Но смысл противоположный.

Она не о моем отце, а обо мне самом. Хочу написать нестрашную книгу, о том как в стране, которая пугала весь мир и так ценила палачей, было жить сыну одного из них, уже расстрелянного.

<p>ДЕТСТВО</p><p>Мама</p>

Маму мою вызвали в КГБ, огласили приговор и дали расписаться. Она пришла, опухшая от слез, и сказала, что отцу дали десять лет без права переписки. Я не знал тогда, что это выражение — синоним расстрела.

Позже, на одном из первых допросов, следователь капитан Лысов, ученик отца, с некоторым злорадством сказал, что отца расстреляли. Мне было шестнадцать лет, и в абсурдной запальчивости я возразил:

— Нет, ему дали десять лет, без права переписки…

— Кто тебе это сказал?

— Маму вызывали в ваше управление и там сказали…

Он вынул из стола заранее приготовленную бумагу, в руки прочитать не дал и, закрывая основной текст чистым листом, с не слишком злобным ехидством показал только слова: «…к высшей мере наказания — расстрелу» и мамину подпись.

Первую треть жизни, до поступления в МГУ, я жил со своей мамой, Родос Ритой Яковлевной (в девичестве Ревекка Ратнер). Помню ее еще примужней, веселой и пригожей еврейской женщиной, смуглой брюнеткой, с хорошей, хотя уже и начинающей полнеть фигурой. На фоне теперешней моды на девушек, похожих на суповой набор, моя мама была дамой «приятной полноты». Грудь, талия, бедра. Мода на длинные ноги появилась через три поколения.

Мама была заметно выше отца.

В соответствии с социальным статусом наша семья жила в Москве в роскошной квартире, в хорошей — в Симферополе и там же — в ужасной, в которой мама и умерла.

Вот она умерла…

Тут много моей вины… Много забот, мало внимания, мало любви. Главная вина, определяющая, — я никогда не ценил маму. И сейчас вспоминаю ее не каждый месяц, и то на короткий миг, по какому-то конкретному поводу. Об отце же я думаю каждый день, иногда иступленно.

Вся моя жизнь, как в непреодолимой для меня пропасти, — в глубокой тени моего отца, его жуткой судьбы.

<p>Отец</p>

Арестовали его в Киеве, где он был после увольнения из КГБ на курсах связистов, полгода уже, без нас, без семьи. Да и до этого… До конца войны, так и не знаю где. Где-то вне дома. Кого пытал? Кого расстреливал? Не знаю и не стремлюсь узнать. Я ведь не историк. Я — сын.

Мне и без того с головой хватает того, что знаю. Захлебываюсь.

Потом в Москве я не видел его неделями: я просыпался — его нет, на работе, ложился спать — он все еще на работе. Приходил ночью, уходил ночью — такая бандитская работа. У детской поэтессы Елены Благининой был стих со словами: «Я очень люблю отца своего, но только никак не увижу его». Не знаю, не помню, о ком писала поэтесса, наверняка о другом чекисте, заплечных дел мастере, но мама настойчиво и многократно убеждала меня, что это обо мне и моем отце (а другие строчки этой же поэтессы: «Вот какая мама, золотая прямо» — о ней).

Помню себя у отца на руках, он ходит по комнатам, называет меня Мишка («Мишка-пишка», я иногда уписивался по ночам). Может быть, он делал это много раз, часто, но запомнил я только один случай: папа приготовил всем еду. На большой сковородке яичница с помидорами — не бог весть какая еда, но зато сам папа делал. Иногда для всех сразу он нарезал арбуз. Арбузы он выбирал на звук, щелчками, это у меня от него. Резал, высекая острые углы, то вверх, то вниз, потом разваливал арбуз, и получались как бы две короны. Наверное, просто, но сам я не пробовал и больше не встречал.

Один раз в жизни, уже в Симферополе, он со мной играл, водился в коридоре в футбол и злонамеренно, но шутливо толкал меня своим пузом.

Ни разу в жизни мы не разговаривали с отцом.

Наедине, по-мужски, как отец с сыном. Никогда, ни разу.

Горюю об этом.

Любимым ребенком отца была моя старшая сестра — Неля. Вот с ней, по рассказам мамы, он много разговаривал, водил ее по театрам и выставкам, знакомил, что-то объяснял. Никакой ревности, Неля ведь на целых девять лет старше меня. И давно уже умерла.

<p>Первые воспоминания</p>

Самое-самое первое мое воспоминание относится к войне. Меня спешно одевают, закутывают, заматывают с головой, как девчонку какую-то, и на руках, бегом несут куда-то. Наверное, плачут и воют, иначе почему бы это я запомнил. Огромная, невероятно большая комната, другого конца, может быть, и не видно. Людей полно. Стоят толпами, прижимаясь друг к другу, все замотанные, с вещами. Некоторые сидят на стульях. А иные лежат на каких-то маленьких кроватках. Но у мамы такой нет. И стула нет, мы стоим. Сколько нас — я не знаю, помню только маму и себя, но есть еще кто-то. Наверное, сестры. Самое поразительное и притягательное — это яма. Большая темная яма, и мама все время боится, что я в эту яму упаду.

Году в 1965 я приехал в Москву поступать в МГУ, как-то попал на станцию метро «Маяковская», сразу узнал и обомлел — это и была та самая огромная комната, а яма — туннель для вагонов метро. Стульев и раскладушек не было, все остальное — ровно как помню. Когда же это могло быть? Бомбежка, бомбоубежище, осень сорок первого года, мне чуть больше года. Не бывает? Ну значит, не было. Я же не могу доказать.

Но скажу тут (едва ли найдется другое место для этого) что истины личного восприятия — самые из всех близкие и главные для человека. Ясно, что дважды два — четыре, но не верю, что кто-нибудь согласится за это умереть. Зачем за это умирать, это и так всякому ясно и по-всякому доказать можно. Зато можно и даже нужно, иногда просто необходимо пролить кровь, умереть за истину личную, которую никому никак не докажешь, за то, что знаешь один, что сам пережил, прочувствовал, понял, постиг, хоть во сне увидел. Тем и отличается Галилей от Джордано Бруно. Галилей отрекся. Зачем страдать за то, что скоро будет знать любой школьник, то что Земля вращается вокруг Солнца. Отрекся, вышел и сказал: «А все-таки она вертится!» Ну да, вертится вне и независимо от его признания.

А прав ли был Бруно насчет множества населенных разумными существами миров, не только ему не было доподлинно известно, но и нам через несколько столетий. То есть ему-то, видимо, было как-то известно, но за такую личную истину — истину собственного восприятия — отвечать надо было головой, кровью собственной, жизнью. Он и ответил! Не надо было цену такую заламывать.

У этой простенькой максимы есть и другая, куда более страшная сторона, теснее связанная с судьбой отца. Идеалисты, утописты, фанатики, придумавшие личное понимание всеобщего счастья, — не допусти Господи прийти им к власти! — начинают эти собственные истины, теории, эмпиреи и фантазии втемяшивать в людское сознание, не щадя крови и жизней этих несчастных.

И тут, в этом деле, на этом пути им нужны армии таких, как мой отец.

Второе мое детское воспоминание — в городе, где мы с мамой были в эвакуации, в Молотове (я говорил Молоте), сейчас и до того Пермь. Заносят меня на руках опять в большую комнату за какой-то барьер. Абсолютно темно, страшно, видимо я испугался-заплакал, на меня шикают, утешают, потом вдалеке свет зажегся, мне на дальний свет, как на спасение, в туннеле указывают, я смотрю туда, но свет не приближается, там кто-то движется, но страх не проходит…

Кино! Видимо, в первый раз. Наверное, на балконе, никто не подтверждает. И я название забыл. Скорее всего, сорок третий год. Потому что в конце этого года мы вернулись в Москву.

О собственном младенчестве, по рассказам старших, знаю несколько историй. Вот самая ранняя. Мои ровесники уже начали шатко и валко ходить, когда я еще только стоял, придерживаясь руками. Зато я уже бойко разговаривал, а дружбаны мои только звуки лепетали. Выход был найден такой: переворачивали табуретку, меня в нее ставили, и я остальными сверстниками оттуда командовал.

Не помню, но очень на меня похоже.

Ночные очереди за продуктами. Проверка всегда проходила на заднем дворе за кинотеатром «Центральный», который выходил на Пушкинскую площадь (потом его снесли и построили здание издательства «Известия»). Проверка очереди через каждые четыре часа…

Каждые четыре часа меня вынимали из теплой постели и, закутанного, на руках несли в очередь, отмечаться. У меня на руке химическим карандашом шести- или семизначная цифра. И на эту цифру мне, как и всякому обладателю такой цифры, полагалась полная порция чего-то съестного.

Почему «чего-то»? Я ведь помню: сахар или мука. Сахар был почти всегда обоссан мышами или крысами, и, если этот желтый комок по недосмотру попадал в чай, пить было невозможно. Но бабушка и дедушка попросили, чтобы эти комки не выбрасывали, а отдавали им.

Кого нет при проверке — безжалостно вычеркивается из очереди без объяснений, оправданий и без права восстановления. Не отметился, значит, сыт, недостаточно голоден.

Таких детей, которых спящими приносили и снова уносили, было много.

В это время знаменитый клоун Карандаш представил в цирке крамольную репризу: вынес на арену мешок с чем-то и уселся на нем.

— Карандаш, что это у тебя в мешке, на котором ты сидишь?

— Картошка.

— Почему ты сидишь на мешке картошки?

— Вся Москва сидит на картошке.

Поколения изумлялись этой шутке и смелости клоуна. Но более всего лояльности НКВД — Карандаша так и не арестовали.

<p>Старопименовский переулок</p>

Вернулись мы в Москву и поселились в Старопименовском переулке. Там началось мое детство. Сейчас он называется переулок Медведева, в честь известного советского разведчика, или, может быть, опять переименовали. Не уследишь. Но это именно тот переулок, о котором говорится у Марины Цветаевой: «Дом у старого Пимена».

Тогда там, на углу, что в сторону Маяковки, и долго еще, была аптека, а еще чуть дальше — Мосторг. Позже на ближнем к Пушкинской площади углу открылся ресторан «Баку», в который мы студентами часто ходили. Вкусные шашлыки, особенно по-карски, и бастурма, и густой суп пити, до сих пор мой любимый. А еще много позже, еще ближе к Кремлю, в модерновом по тем временам полустеклянном здании — гостиница и ресторан «Минск». Тоже неплохой.

А тогда у самого входа в переулок стоял газетный киоск, и в нем торговал замшелый от старости еврей. Мой дед любил гулять со мной, подходил к этому киоску и подолгу разговаривал с киоскером на идише. Вот уж я стыда натерпелся.

По правой стороне переулка, в доме номер четыре жили несколько генералов с одной звездочкой и Эммануил Каминко, художественный чтец. А на третьем этаже на площадке была только одна дверь, только в одну квартиру, квартиру тоже номер четыре, в нашу квартиру.

Мой папа был очень важной, нужной фигурой режима, и поэтому у нас в квартире было пять комнат. И два туалета. Я не знал и не слышал в те времена о других частных квартирах с двумя туалетами. В одном из этих туалетов была еще и ванна, и все такое, а другой — маленькая комнатка с унитазом и рукомойником. Мы им не пользовались, и комнатка была завалена лыжами и другими редко используемыми предметами. Я там прятался.

И еще в нашей квартире было два балкона: один — во двор, а другой — на улицу. Самое же забавное, что во всем этом доме номер четыре по Старопименовскому переулку не было больше ни одного балкона, ни на улицу, ни во двор.

И сейчас нет. Сбили оба.

Мои товарищи по двору, ровесники, жили по-разному. Дома у Павлика Лосева я никогда не был. Мой лучший друг Лева Ферд с сестрой Милкой и мамой, постоянно выходящей замуж, жили втроем в одной большой, в два ряда заставленной мебелью комнате трехкомнатной коммунальной квартиры. Фима Гурарий со своей большой семьей из дедушек, бабушек, мамы и папы, двух старших братьев Миши и Лени, самого Фимы и его сестры-близняшки Кати занимали трехкомнатную квартиру. А татарин Рудик Аймайдинов жил в подвале.

Там, в подвальном помещении, жило довольно много семей. Татарки, удмуртки, чувашки, башкирки. Все безмужницы. Мужей, видимо, поубивало на фронте. Как они в Москве оказались? Не знаю.

Работали эти, не старые еще, женщины дворничихами или кем-то вроде того…

В одной большой комнате с крохотными оконцами под потолком жило несколько семей: три или четыре одинокие бабы и семья татар Аймайдиновых…

Мама спала на единственной полагающейся их семье койке, два чемодана вещей, весь их скарб под этой кроватью, старший брат Рудика, Толя, паренек года на два старше моей сестры Светланы, но меньше ее ростом, хотя она и сама небольшая, — под единственным в комнате многофункциональным столом, а мой друг Рудяна Сикора — на этом столе.

Похожие книги