Читаем Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов онлайн бесплатно


Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов

Гарри Кесслер (1868-1937) – сын богатейшего гамбургского банкира, светский лев, эстет и меценат, прозванный «красным графом». Близкий друг Ратенау и Штреземана, лично знавший Ницше и Бисмарка, Джозефину Бейкер и Альберта Эйнштейна, он был не просто наблюдателем, но активным участником ключевых событий своего времени. Объемный корпус дневников Кесслера остается одним из наиболее цитируемых свидетельств драматической жизни и смерти Веймарской республики. Текст сочетает детальные отчеты о революции и терроре, парламентских дебатах и тайной дипломатии с тонкими зарисовками берлинской богемной жизни и глубокими размышлениями о судьбе Германии и поисках мира. Настоящая выборка записей – один из важнейших документов эпохи и редкий взгляд изнутри на культуру, переживающую свой расцвет и гибель.

Гарри Кесслер , Татьяна Верещагина

Документальная литература / Биографии и Мемуары / Военная проза / Культура и искусство
<p>Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов</p><p>Предисловие Над бездной: дневник и время Гарри Кесслера</p>

Предисловие Над бездной: дневник и время Гарри Кесслера Фабрика романов Посвящается А. А. Гофмансталь завтракал у меня один, как того и хотел. Разговор о возможности немецкого романа, в которой он сомневается, потому что для основы романной литературы необходимы «общество» и настоящая столица, вроде Парижа или Лондона; парижское и лондонское «общество». Он, наверное, прав, что, во всяком случае из нынешнего времени, не может извлечь роман. 23 мая 1926 В свой день рождения Кесслер у себя в веймарском доме обсуждает со старым другом [1] давно интересующий обоих вопрос. Дискуссия, поначалу отвлеченно-филологическая, быстро оборачивается разговором о времени, о настоящем. Для Гуго фон Гофмансталя оно оскудело: ни послевоенный Лондон, ни Париж не могут в его представлении претендовать на статус европейской столицы, как и их общества – на истинный интерес. Да и подлинные «движущие мотивы эпического действия» уже не работают: «мотив денег и в известном смысле мотив любви отпали». Кесслер возражает, приводя в пример, как ни странно, Исаака Бабеля, с текстами которого его собеседник незнаком. Но в глубине души и он тоже скептичен, в чем немного раньше признавался поэту Иоганнесу Бехеру: «Возможно, один человек вообще не может больше написать роман о времени, для этого нужна, собственно, „фабрика романов“, сотрудничество большого числа экспертов в различных областях» (6 февраля 1926). Даже если вывод почти совпадает, причины разные: Гофмансталь не видит в окружающем мире материала для «движущей силы эпического действия», а для Кесслера, наоборот, проблема – охватить и удержать огромный объем того, что он считает важным и необходимым, всех «напряжений и противоречий» современности. Этот объем превышает индивидуальные силы. Он больше, чем может охватить творческое воображение и воля. И всё же Кесслер сам себя опровергает. Он создает великий текст, текст своей жизни, человеческий документ огромной силы, воли, мужества и достоинства. Этот текст создавался 57 лет, с поразительной дисциплиной и тщательностью. Сам он не собирался его издавать. Он планировал написать мемуары, где предполагал применить к материалу правила классической композиции и риторики. Выделить главное, отсечь лишнее, скомпоновать. Он четко формулирует, как должен быть выстроен такой текст: как «осмысление времени из перспективы личности. Именно поэтому – перспектива, иерархия вещей и событий с точки зрения личности и ее драмы, ее меняющихся ситуаций, ее трагедии или трагикомедии. Так преодолевается простая хроника, иерархия лиц по их „знаменитости“; вместо этого – включение в ситуацию и драматическую структуру целого; организация материала. Каждое лицо, сколь бы „знаменитым“ ни было, ценится ровно настолько, насколько значимо в этой глубоко личной драме автора, ровно настолько, насколько велика его роль в этой драме; его ценность для произведения проистекает лишь из четкого очерчивания его особенности (его „характера“) и значения этого характера для развития драмы, а не всемирной истории; он должен быть столь же интересен, как если бы появился анонимно» (28 апреля 1932). Кесслер успел подготовить только первый том мемуаров из трех запланированных. К счастью, полностью сохранился дневник [2] , в котором классическая риторика не работает и самые глубокие мысли и самые страшные события соседствуют с обеденным меню, сплетнями и курсом валют, трагическое соприкасается с тривиальным – как в жизни. Как в нашей жизни. Этот текст, его 15 000 рукописных страниц или 9000 печатных, весь целиком – один из самых сильных текстов ХХ века, захватывающий роман с тысячами действующих лиц [3] , с десятками сюжетных линий и сотнями локаций, где драматургию определяет сама жизнь, а главный герой уникально одарен для своей роли феноменальной наблюдательностью, памятью, чувством стиля, способностью к рефлексии и главное – любопытством к жизни и бесстрашием. Можно быть уверенным, что он пойдет на шум выстрелов («посмотреть»), на демонстрацию, поговорит с президентом США, окажется на главной премьере ХХ века, в революционном Берлине, на площади Святого Петра при выкликании нового папы, заглянет в вулкан. Он не обманывает наши ожидания. Он всё это делает. Только не фиктивно, как литературный персонаж или кинематографический Форрест Гамп, а по-настоящему. Полпред модернизма, Кесслер создал великий текст модерна, в котором не действуют классические законы литературной поэтики. Нет всеведущего автора, нет единой точки зрения. Авторскую волю мы ощущаем в каждой строке, но эта воля сталкивается с чем-то неизмеримо более могущественным. Сюжет определяет сама судьба, история, время. А автор – рассказчик, который способен точно описать то, что видит и что с ним происходит, будто в гигантском эксперименте, протокол которого ведет не наблюдатель, а сам испытуемый. Парижская пушка По сообщению Гавас из Парижа, мы бомбардируем Париж со вчерашнего утра с расстояния 120 километров; каждые четверть часа – 24-сантиметровый снаряд. Эта новость, которая звучит как выдержка из романа Жюля Верна или Уэллса, ошеломляет публику сильнее любого события с начала войны. Призрачно-жуткое в этом обстреле Парижа, неоспоримом по законам войны (если только в войне есть законы), – невозможность прицеливаться с такого расстояния. Нотр-Дам, Сент-Шапель, Национальная библиотека – столько изящного, прекрасного, невосполнимого может быть случайно поражено. Наш бедный дом, Лора, ее старики родители, Одетта – сколько всего, что мне дорого, что стало частью моей жизни. Комната, где умер отец; та, где родились дети Вильмы; та, где я в последний раз видел мать; столько комнат, где я любил в юности; а за окнами – Пер-Лашез, могила отца, моих деда с бабкой. Война – суровая штука. 24 марта 1918 В марте 1918 года Кесслер наблюдает за событиями на фронте из нейтральной Швейцарии: он атташе по культуре при немецком посольстве в Берне. 24 марта он фиксирует в дневнике первое применение нового оружия – огромной, выстроенной на заводах Круппа, 24-сантиметровой пушки с дальностью выстрела 120 километров. Это впервые позволяет обстреливать французскую столицу с безопасного расстояния. Невозможность прицелиться – с военной точки зрения не такой уж и недостаток. Эффект чудо-оружия в том числе психологический: если нельзя прицелиться, то нельзя и укрыться, снаряд почти беззвучно падал с неба, создавая ощущение тотальной беспомощности [4] . Методичная неторопливость обстрела (один выстрел раз в четверть часа) только усиливала этот эффект. Новая пушка – не просто оружие. Она зримое выражение превосходства немецкой инженерной мысли, промышленной эффективности, логистики и военной организации. Она – сенсация. С ней не может тягаться концертная программа: публика собирается «тесной толпой» не у афиш, а у вывешенных под часовой башней Цитглогге экстренных выпусков телеграфного агентства, гулким ропотом выражая реакцию почти музыкально, завораживающе, как оперный хор: «В народном гуле, словно рефрен, повторяется: „Сто двадцать километров“». Дирижер Эуген Штрауб, который дает концерт в казино, на поздравления Кесслера с исполнительским успехом отвечает машинально: «Да, грандиозно, 26 000 пленных!», отсылая к другой победной реляции того дня – о сражении при Камбре-Сен-Кантен, которое Эрих Людендорф уже объявляет выигранным всего за два дня, с тысячами трофеев в живой силе и технике (о числе убитых сводка, естественно, не сообщает). Легкость идентификации с триумфом национального оружия поначалу кажется естественной и заразительной в том числе для Кесслера: «мы бомбардируем…» в первой же фразе дневниковой заметки. Он кадровый офицер, пусть и на дипломатической должности, и свой пост в Берне получил по прямому представлению Людендорфа, который видел в деятельности швейцарской культурной миссии возможность ответить на агрессивную британскую и французскую антигерманскую истерию и наверстать упущенные в начале войны возможности формирования международного общественного мнения [5] . Кесслер неслучайно считал назначение Третьего верховного командования во главе с Паулем фон Гинденбургом и Людендорфом на смену Эриху фон Фалькенхайну переходом к замаскированной военной диктатуре [6] : власть Людендорфа теперь не знает преград, государство превращается в военную машину, заточенную на достижение победы. И культура, и сам Кесслер – часть этой машины. Победа, судя по сводке, близка. Однако уже через несколько фраз авторская идентификация сбивается и расщепляется. «Наш бедный дом» – здесь местоимение первого лица множественного числа указывает на совсем другое «мы»: не на тех, кто стреляет, не заботясь о прицельности наведения, а тех, на кого направлен и в кого может угодить выстрел. Эмоциональная связь с теми, кто находится под угрозой, слишком сильна и глубока. Стрельба идет по родному городу Кесслера: он родился в Париже и провел там детские годы, до поступления в элитную английскую школу в Аскоте. Там умер его отец и остались его сестра и мать. То, что может быть разрушено случайным пушечным ядром, имеет для него не только эстетическую, но и сентиментальную ценность. Неконтролируемый наплыв воспоминаний захлестывает: «Сегодня Вербное воскресенье. Теплый, безоблачный весенний день; голубоватый воздух полон колокольного звона и птичьего щебета. Вспомнил Карпаты, верховую поездку с донесением через горы на Пасху в 15-м; а затем, в связи с сегодняшними событиями, – все те Вербные воскресенья, которые я ребенком пережил в Париже, торговок с зелеными ветвями на ступенях Мадлен, маленьких девочек в белых платьях к первому причастию, лотки со свежими цветами из Ниццы („La violette, deux sous la violette, la belle violette“ [„Фиалки, два су за фиалку, прекрасные фиалки“]), лотки со сладковатым запахом мимозы, между которых я проходил со старой милой немецкой няней Мари – она тоже покоится на Пер-Лашез. В лесу над Цолликофеном повстречал бродягу и на миг почувствовал: я был бы благодарен ему, если бы он ограбил меня и убил. И всё же день был прекрасен…» Сама нейтральность локации (Берн) делает возможным почувствовать такую парадоксальную, двойную идентификацию, с обстреливающим и с обстреливаемым, с охотником и жертвой, с Берлином и с Парижем [7] – на передовой солидарность с товарищами делала идентификацию однозначной. Национальное – не единственная точка разрыва. Офицер и эстет, политик, дипломат и человек искусства, он не может примирить эти части своей личности. Бездна разверзается внутри: «Ныне зияет громадная пропасть между этим [художественным] порядком и порядком политико-военным. Я стою по обе стороны бездны, в которую смотришь с головокружением. Прежде существовали мосты – религиозные, мистические, жреческо-политические; ныне они разрушены, и пути более не видно. Во всяком случае, столь же наивно предполагать, что художественный миропорядок есть единственно высший, ценный и верный, сколь и воображать по-милитаристски, что достаточно одной силы. Проблема налицо, она разрывает время. Эстетизм и милитаризм – братья-близнецы, воплощающие ее в своей вражде» (27 марта 1918). Разрыв идентичности, который Кесслер ощущает так остро, нельзя залатать рационализацией. И всё же бездна, которую он ощущает внутри, требует исследования или хотя бы обозначения, и Кесслер находит чеканную формулировку: «Этот ужасный раскол между немецкой мощью и немецким духом, длящийся с Фридриха Великого [8] , может быть, пожалуй, преодолен только революцией. Это знание или догадка для меня тем болезненнее, что я, собственно, всю жизнь потратил на наведение мостов между юнкерством и духом, теперь – еще между Людендорфом и Европой» (3 августа 1918). Преодоление пропасти – метафора, схватывающая суть времени, в ней сходятся личное предназначение и коллективное бессознательное. Мы видим ее в заголовке книги нобелевского лауреата Отто Лемана-Русбюльдта Мосты над бездной [9] или в броском плакате на обложке журнала Simplicissimus от 14 мая 1923 года, на которой Густав Штреземан (в ту пору рейхсканцлер) в образе ангела-хранителя подстраховывает девочку-Германию, балансирующую на канате над бездной: «Он смотрит налево, он смотрит направо, он меня спасет» [10] . Духовный континент Утром – Мюнстерский собор в Базеле. На башне. Немецкая земля вокруг; так глубоко немецкая и всё же не связанная с нами государственно. И далее – потерянный Эльзас. Посередине – Рейн, живая, дикая, упрямая душа Германии. Германия – духовный континент , охватывающий сотни стран, земель, краев и краешков. Les Allemagnes [ «Германии»]. Поэтому никогда не признаваемая извне как единство. И при этом столь же глубинно единая , как дуб с бесчисленными ветвями и веточками. Ложная идея государства, выработанная Римом и Францией, не подходит этому богатству. Проблема, как обрести нам мощь и силу, еще не решена, едва понята; заимствование римско-французской идеи государства во всяком случае ошибочно. Прежде всего ясно: мы существуем . Возможно, тем опаснее и неистребимее, что мы столь же неуловимы и многообразны, как Протей. – Вечером в Цюрих. 15 января 1920 Из 57 лет ведения дневника два года – 1918/1919 и 1925/1926 – соотносятся как год окончания войны и год наступления мира. Между ними лежит хронологический промежуток, когда военные действия закончились, но мир так и не вступил в свои права – «унылый мир», как называет его историк Жорж-Анри Суту [11] . Артур Бальфур сформулировал этот парадокс так: «Великая война закончилась в ноябре 1918-го. Великий мир не наступал до октября 1925-го» [12] . Кесслер дважды записывает в дневнике фразу «Война окончена». Первый раз – в день подписания перемирия в Компьене, 11 ноября 1918 года. Второй раз – за пять дней до посещения базельского Мюнстера, 10 января 1920 года, в день, когда Версальский договор вступил в силу: «Сегодня в Париже ратифицирован мир; война окончена. Для Европы начинается ужасное время, предгрозовая духота, которая разрешится взрывом, вероятно еще более страшным, чем мировая война» (10 января 1920). Проблемы, заложенные в 439 статьях мирного договора, который Джордж Мейнард Кейнс еще до ратификации назвал невыполнимым [13] , хорошо изучены. Кесслер видел и ощущал их острее многих. Кесслер задолго запланировал эту поездку в Швейцарию, чтобы встретиться с матерью, которую не видел больше четырех лет – она осталась во Франции, и война воздвигла непреодолимую преграду. Этой встрече не суждено было осуществиться. Швейцария меняет оптику: если постреволюционный Берлин исхожен вдоль и поперек и дневник прочерчивает траектории этих горизонтальных перемещений, то Швейцария сразу задает вертикаль. Кесслер взбирается на башню собора (15 января), на гору Утли с сестрой (16 января), на Сен-Готард. Высота задает точку обзора и создает пространство для мысли. Базельский Мюнстер, расположенный в излучине Рейна, на границе трех государств, задает еще и тысячелетнюю глубину истории – заложенный в 1019 году, при германском императоре Генрихе II Святом, чью гробницу (вместе с супругой Кунигундой Люксембургской) вмещает, этот собор старше, чем политические границы современных Кесслеру государств. В Швейцарии – корни рода Кесслера. Иоганн Кесслер, давний предок Гарри Кесслера по отцовской линии, знавший Лютера, прожил всю жизнь в Сент-Галлене и стал хронистом этого города, который позже вошел в состав Швейцарии, так что «немецкая земля вокруг» в дневнике – дань семейной и личной истории. В духе романтической традиции, идущей от Фридриха Шлегеля, Рейн для немцев – «верное изображение нашей родины, нашей истории и нашего характера» [14] ; он воплощал собой «гения-хранителя Германии», по выражению мадам де Сталь [15] . На Рейне поет Лорелея Гейне, там искали истоки народных преданий Арним и Брентано, батюшка Рейн немецкой космогонии заявляет свои права в вагнеровской тетралогии. Кесслер наследует эту традицию. Его Рейн – душа, ядро идентификации. Этот Рейн находится «внутри» не только географически – он глубоко в сердце, и посреди революционных потрясений, в центре Берлина, Кесслер внезапно ощущает это физически, как открытую рану: «Перед пассажем, сильно пострадавшим в дни революции, оркестр заиграл мелодию: В зеленом Рейне корона лежит… Она звучала как траурный марш; у меня сжалось сердце. Я подумал о потерянном Эльзасе, о французском левом береге Рейна. Сможем ли мы когда-нибудь эмоционально это пережить? Как ни прекрасна Лига Наций, эту рану она не заживит, а лишь законсервирует» (14 ноября 1918). И сейчас, переводя взгляд от реки к горизонту, Кесслер видит Эльзас «потерянным». Рейн оказывается линией раздела, политической границей [16] , то есть теперь уже находится не внутри, а снаружи: левый берег был занят французскими войсками сразу после перемирия, британцы встали в Кёльне и Майнце. Последний маневр Людендорфа (капитулировать на основе 14 пунктов Вильсона, без аннексий и контрибуций) провалился, и Германия, четыре года ведшая войну на чужой территории, столкнулась с внешней оккупацией после завершения военных действий. Тезис о «немецком Рейне» как важнейшая основа германской идентичности не мог не быть подвергнут ревизии в военные годы. Во французской мысли в противовес ему был выдвинут тезис о Рейне «галльском». Именно так, Le Rhin Gaulois [ Галльский Рейн ], называется книга историка Античности Камиля Жюльена, опубликованная в 1915 году; в том же году географ Онезим Реклю публикует брошюру под названием Французский Рейн . И история, и география становятся ареной ожесточенной битвы, предоставляя предостаточно материала для притязаний на право собственности. И хотя Жюльен находит место для оговорок, что «ничто не было бы более опасным для всеобщего мира, чем искать в прошлом оружие для оправдания будущих завоеваний» [17] или что «находить серьезные причины для вожделения или аннексии территории в политических ситуациях, которые насчитывают тысячу или две тысячи лет, значило бы подражать худшему поведению наших противников» [18] , но авторы то и дело сбиваются с исторических рассуждений на политическую повестку. «Смердящий зверь на земле; сейчас будут делить его плоть и кости», – пишет Реклю о Германии, призывая к аннексии «Рейнской Баварии и Рейнской Пруссии» как к «нравственному акту» с целью «наказать злого, сдержать беспокойного, связать безумца» [19] . Доказывая, что река всегда была кельтской, а германское присутствие на левом берегу – лишь результат позднейших вторжений, Жюльен восклицает: «Соединить эти два слова, навеки связать два существа, две исторические и географические личности, Рейн и Германию, – значит совершить, если можно так сказать, ретроспективную аннексию, лживую, даже преступную» [20] . Он не замечает при этом, что и сам производит аналогичную операцию, которую историк Люсьен Февр позже назовет «присвоением прошлого» во имя политических целей настоящего [21] . К этим голосам, однако, примешивались и куда более непримиримые, для которых возвращение Эльзаса и Лотарингии было не целью, а лишь прелюдией. Эту программу можно было свести к латинскому девизу, который, по выражению Шарля Морраса, должен был стать альфой и омегой французской политики: dividenda Germania – Германия должна быть разделена [22] . В 1915 году один из наиболее радикальных авторов этого направления, Луи Димье, издал книгу Обрубки змеи: мысли о разделе Германской империи и о восстановлении Германий [23] , которая представляла собой политическую программу. Это сборник статей, начатых (символически!) «на следующий день после битвы при Марне» и имеющий целью «побудить общественное сознание понять ясную мысль о необходимости такого раздела», «признать не только то, что безопасность Франции требует расчленения Германской империи, но и то, что в Европе нет державы, более предрасположенной к такому расчленению, чем Германия» [24] . Метафора разрубленной змеи, отсылающая в эпиграфе к известной басне Лафонтена [25] , формировала образ страны-врага как чудовища, с которым невозможны никакие договоренности, которое можно только раздробить на части, чтобы лишить его способности к возрождению. По Димье, «различные части Германии держатся вместе благодаря Прусскому королевству», и именно это королевство, «откуда непосредственно исходит материальная и моральная сила», следовало уничтожить, вернув Германию к состоянию «рассыпанной мозаики», в котором она пребывала до объединения [26] . Какими бы крайними ни казались сейчас такие идеи, тогда они опирались на широкую поддержку. Димье приводит слова сторонников, называя громкие имена: «„Отвратительное единство“ Германии – таково выражение, которое господин Анатоль Франс употребил, говоря об этом здании, подлежащем разрушению. На декабрьской церемонии в Шампиньи [Луи] Баррес завершил речь словами: „Франция сражается за то, чтобы империя была сокрушена и расчленена“. В них сформулирован итог, к которому должна стремиться мудрая и дальновидная французская политика» [27] . Жак Бенвиль, автор книги Политические последствия мира (1920) и главный специалист Action française по германским делам, развивал эту мысль с особой настойчивостью. Еще 14 ноября 1918 года Бенвиль предупреждал: «Если Германская республика стабилизируется, то наследники Бисмарка сделают ее такой же прочной, каким было прежнее государство. Не стоит отправляться в Версаль для того, чтобы там восторжествовала идея Бисмарка – идея германского единства, подновленная и одетая по моде времени» [28] . Сохранение германского единства, независимо от его государственной формы, объявлялось главной угрозой Франции. Обсуждение условий мирного договора активизировало этот дискурс. Шарль Моррас, основатель Action française, 16 июня 1917 года призвал «начать с раздела объединенной Германии на как можно большее число частей как можно меньшего размера» [29] . В статье Сущность будущего мира , опубликованной 1 декабря 1918 года, он расставил приоритеты с циничной откровенностью: вопрос репараций и компенсаций стоит «сразу после священного вопроса Эльзаса и Лотарингии и даже перед вопросом (тоже жизненно важным) французского Рейна. Но расчленение Германии господствует над всеми компенсациями, даже над Эльзасом. Да, даже над Эльзасом. Эльзас и Лотарингия, Рейн, компенсации – это в разной степени гарантии (мира), но гарантия гарантий, их общая основа – раздробленное состояние Германии» [30] . И хотя в Версальском договоре этот подход был отвергнут и единство Германии сохранено, прежде всего вследствие позиций Великобритании и США, французской официальной политике он вовсе не был чужд. В конце 1916 года Раймон Пуанкаре всерьез рассматривал возможность заключения сепаратных договоренностей с германскими землями, ссылаясь на то, что европейские страны не были должным образом уведомлены о создании германского рейха в 1871 году [31] . После Версаля позиция Бенвиля, Морраса и Action française сводилась главным образом к отторжению прирейнских областей (и в этом она лишь в деталях отличалась от линии Жоржа Клемансо и Поля Тирара [32] ), но не через оккупацию, а через формирование в этой зоне буферного государства, в отношении которого Франция могла бы продолжать вести ту же политику, которую раньше, еще при Ancien Regime, при Ришелье и его наследниках, вела в отношении раздробленных германских земель, Les Allemagnes. Это обозначение, Les Allemagnes, имело во французском политическом словаре долгую историю и обозначало не просто географическую зону, а политическую конфигурацию, лишенную единого центра, – конгломерат курфюршеств, герцогств, вольных городов и церковных княжеств, который на протяжении веков служил для французской дипломатии одновременно объектом манипуляции и гарантией безопасности. Именно эту конфигурацию Моррас, Бенвиль и Димье теперь надеялись восстановить. «Каждый раз, когда Германия представляла собой большую политическую конструкцию, французский и германский народы противостояли друг другу в жестоком конфликте. Напротив, когда Германия состояла из многих независимых государств, войны были редки, локальны и лишены национального характера, который делает их беспощадными» [33] , – писал Бенвиль в книге Политические последствия мира (1920), возводя свой утопический проект из идиллической картины гармоничных отношений между сильной единой Францией и раздробленными германскими княжествами. Les Allemagnes в записи Кесслера, французское обозначение множественных «Германий», как взгляд со стороны, отсылает к этой, очевидно, хорошо известной ему полемике – не только к подзаголовку книги Димье, но и ко всей традиции французской имперской политики. Через много лет, в книге о Вальтере Ратенау, в рефлексии о послевоенных годах Кесслер приводит эту логику французской мысли как основную характеристику времени: «Картина, представшая миру в первый год после краха, где с одной стороны была победоносная Антанта, а с другой – Германия, казалось, оправдывала самые мрачные опасения. По ту сторону – выставленная напоказ воля к уничтожению, оскаленная ненависть, навеки запечатленная в словах Клемансо: „Здесь на двадцать миллионов немцев больше, чем нужно“. В Германии же – как частичное исполнение этого желания французского премьера – семьсот тысяч детей, женщин и стариков, умерших от голода после перемирия из-за продолжавшейся блокады. Со времен Катоновского „Carthago delenda est“ мир не знал ни таких слов, ни такого зрелища: „Карфаген должен быть разрушен!“ И этот народ – голодающий, вымирающий, мечущийся в лихорадочном бреду между отчаянием и карнавалом! Берлин – кошмарный сон, в котором можно было различить лишь танцзалы и пулеметы» [34] . С обеих сторон Рейна история мобилизуется для обоснования притязаний. Академические штудии питают дискурс ненависти. Полемическая разноголосица времени передана в артикуляционной разметке рукописи дневника: на закавыченное «чужое слово» (франкофонные «Les Allemagnes») отвечает подчеркнутое утверждение бытия духовного континента («Мы есмы»). Но Кесслер отказывается от логики реальной политики. Он не предлагает пересмотра границ, а ставит под вопрос саму идею государства, которая была выработана Римом и усвоена Францией. Римская империя германской нации или вдохновленный Наполеоном Рейнский союз германских государств под протекторатом французского императора – обе эти идеи чужды и «не подходят» германскому богатству. В чем же состоит это богатство? Ответ переводит рассуждение в область метафизики: «Германия – духовный континент, охватывающий сотни стран, земель, краев и краешков». Французское множественное число Les Allemagnes оборачивается раскрытием другой реальности – полицентричной, текучей, неподвластной внешнему принуждению. Это пространство языка, культуры, истории, символического обмена, которое не определяется государственными границами и не исчезает вместе с ними. Употребление множественного числа у Кесслера – жест двойной. Признавая французское описание множественности земель, краев, культурных провинций, он решительно отвергает политический вывод авторов Action française. Множественность для Кесслера – залог неуничтожимости. Именно это многообразие, эта неуловимость для внешнего взгляда позволяет Германии существовать там, где политическое единство оказывается под ударом. Там, где Димье видел «обрубки змеи», Кесслер видит «дуб с бесчисленными ветвями и веточками» [35] , чья жизнеспособность утверждается как раз в разветвленности. Кесслер переводит разговор из плоскости географии и политики в экзистенциально-онтологическую. «Прежде всего ясно: мы существуем». Мифологический троп (Протей) указывает не только на очевидную даже для стороннего наблюдателя изменчивость – подвижность внешних границ, смену политического уклада (при сохранении самоназвания «Рейх» страна в одночасье превратилась из монархии в конституционную республику). Труднее заметить глубокие перемены внутреннего устройства общества. Они подспудны и незаметны даже для проницательного взгляда. Кесслер поначалу заворожен «военной машиной» Людендорфа, для которой находит всё новые и новые эпитеты: «изощренная, мощная, непрерывно обновляющаяся, сложенная из человеческих тел, одушевленная духом Людендорфа и его штаба машина», «бесконечно тонкая, живая, остроумная конструкция, которая даже превосходит защищаемый ею мир по разветвленности и утонченности», «плотина, сдерживающая прорыв всемирного потопа» (только в записи от 30 декабря 1917 года). Поначалу эта машина вызывает восхищение своей надежностью: под ее броней берлинская Фридрихштрассе может оставаться «несокрушимой, недосягаемой не оскверненной» твердыней (17 ноября 1917). Но вскоре фокус смещается, пространство будто выворачивается наизнанку, и мирная жизнь в сердце рейха предстает всего лишь эфемерным «искусственным островом», который лишь чудом удерживается на волосок «от насильственной гибели» (30 декабря 1917). А еще через несколько месяцев, в июле 1918 года, под впечатлением от химического открытия, принесшего его автору Нобелевскую премию, о перегонке бурого угля в дизель и смазочные масла [36] , Кесслер размышляет о другой метаморфозе – о превращении человека в придаток и обслугу властного тотального механизма, который замещает и поглощает реальность и сам становится новым Протеем: «Немецкая техника всё больше становится той подлинной силой, которая в центре мировой войны сквозь все опасности и авантюры обретает материальную власть и господство над землей. Миллионы людей в полевой форме и даже сам Гинденбург с Людендорфом – лишь, так сказать, периферийные органы этого Протея, всё мощнее разрастающегося и разбухающего, пронизывающие его империю своей болью, кровью и духом. Однако изнутри эта необъятная мощь предстает чудовищным механизмом, который выжимает каждую личность, отрывает ее от естественной почвы развития. Кто может десять часов в день напряженно работать чиновником и оставаться человеком, сохранять сердце и чувства, вкус, культуру, человечность? Если бы даже сунуть в учреждения и на заводы сплошных Бисмарков и Гёте, через десять лет они стали бы тем же, чем стали наши техники и чиновники: машинами» (3 июля 1918). Базельский Мюнстер, находившийся на нейтральной территории, не пострадал во время Первой мировой войны. Но, если бы хватило окоема, с башни Кесслер мог бы увидеть за Эльзасом разрушенный север Франции и другой собор – Реймсский, пострадавший от жестоких бомбардировок в первые дни войны. Они привели к пожару такой силы, что раскаленный металл конструкций тек по улицам и крыша собора обрушилась. На волне ужаса и потрясения Осип Мандельштам в стихотворении «Реймс и Кёльн» слышит в набате кёльнских колоколов вопрос, которому мог бы вторить и базельский Мюнстер: «Что сотворили вы над реймсским братом?» Поэтическая метафора с огромной силой высвечивает: готические соборы – братья, война братоубийственна. Менее поэтическим языком в своей знаменитой книге Кейнс также говорит о Первой мировой как о европейской гражданской войне, семейном конфликте. Кесслер, очевидно, также разделяет этот взгляд. В Париже в декабре 1921 года, обсуждая с бывшим военным министром Франции Полем Пенлеве недавнюю войну и сравнивая ее с американской гражданской, Кесслер соглашается с собеседником: «В Европе должно получиться как в Америке после войны Севера и Юга, где Север и Юг объединились в федерацию, несмотря на ужасные воспоминания, которые их разделяли. Сегодня в Америке нужно быть сумасшедшим, чтобы говорить о войне между Югом и Севером. Что ж, мы должны прийти к этому в Европе» (16 декабря 1921). Во время бомбардировок Реймса Кесслер, находившийся в то время в Бельгии, не видел этих разрушений лично. 5 апреля 1918 года он записывает в дневнике по поводу другой военной операции: «Вчера после долгого перерыва возобновилось сражение под Амьеном. Мы немного продвинулись. Сводка главного командования сообщает о 90 000 пленных и 1300 [захваченных] орудиях с начала битвы. Амьен, так же как Реймс, Париж, Сен-Кантен, Аррас, будет расстрелян артиллерией. Вся северофранцузская готика гибнет в этой войне из-за упрямства Клемансо и кучки французов, которые во что бы то ни стало хотят завоевать Эльзас-Лотарингию! Столетия удивительного расцвета искусства принесены в жертву нескольким месяцам безумия. Как сможет художник когда-либо снова творить? К чему?» Чудовищным мыслительным кульбитом он перекладывает вину за немецкие бомбардировки на французскую сторону. Но и это не может скрыть боли от утраты «чудесного расцвета искусства» – северофранцузской готики, у которой нет шансов в противостоянии с военной машиной. За тридцать лет до Теодора Адорно он ставит вопрос – как после этого художнику творить? И для чего? Для Кесслера собор – метафора. Метафора Европы как прекрасной и при этом разумно выстроенной конструкции. Всю послевоенную жизнь он боролся против 231-й статьи Версальского договора о немецкой вине. Однако дневниковые записи показывают, что подспудно он принимает на себя ответственность. Во франконском лесу, под снежной бурей, после многочасовой ходьбы сквозь метель для выступления перед рабочими у него рождается образ Европы как восстанавливаемого, отстраиваемого заново собора: «Так и мы хотим выстроить новую, упрощенную и рационализированную Европу как собор, который будет освящен духом мира и братства» (6 марта 1926). Только спустя 14 лет Кесслер увидел разрушенный Реймсский собор. Дневниковая запись хранит это свидетельство: «Сожженные деревни на высотах под Верденом – это прелюдия к поистине потрясающим ландшафтным картинам. От Вердена до Реймса на сотню километров простирается пустошь, безлюдная, вероятно, уже столетиями, – ландшафт, который сперва внушает ужас, а затем постепенно, когда проезжаешь сквозь него километр за километром, минуя военные кладбища, обугленные деревья, всё еще простирающие руки к небу, сожженные, разрушенные фермы, а вдали – всегда одни и те же голые, отсвечивающие белым и серым известняковые гряды [37] , волнистые, как застывшее море, – начинает действовать трагически. Ужас и трагическое потрясение сменяют друг друга при взгляде на него. Тесно сомкнутые маленькие белые кресты на военных кладбищах – тысячи и многие тысячи – кажутся в этой огромности крошечными, почти жалкими; вопиющая о мщении душа погибших живет в самом ландшафте, а не в них: о мщении тем, кто повинен в этом преступлении, вечное напоминание о мире. – А затем, как завершение, внезапно Реймс: израненный, ужасно изувеченный собор, словно выщелоченный огнем, с изъеденными камнями, будто пролежавшими тысячелетия на дне морском, бесконечно великий, потрясающий, патетически-грозный и всё еще неземной в своем запустении! Следовало бы сделать всю эту трагическую область между Верденом и Реймсом святилищем для всей Европы, куда каждый год могли бы стекаться паломничества со всех концов света для осуждения войны и освящения мира, чтобы наконец свершить моление пред великим, израненным собором! Этот ландшафт – Каталаунские поля Аттилы, ландшафт Вальми (через который мы проезжали), наконец, ландшафт битвы на Марне – свершил свою судьбу, которая врезана в его черты! Посещать его теперь надлежало бы так, как греки в трагедии созерцали своих страшных мифических героев: для потрясения и очищения» (24 августа 1928). Детский ад На автомобиле снова в Бриссаго. Монте-Верита. Немецкие дети. Неимоверная радость при виде «шоколадного дядюшки». Уродство и убожество еще поразительнее, чем в первый раз. 24 марта 1920 Дневниковая запись начинается идиллически: автомобильная прогулка, известный курорт, дети и их радость. Но идиллия разрушается внезапно и резко. «Дети» и «уродство» – эти слова стоят слишком близко, их сочетание рождает диссонанс. Монте-Верита – место к тому времени уже знаменитое. Художественная колония, расположенная на холме над Асконой, была основана в 1900 году Генри Эденом и Идой Хофман как центр альтернативного движения, который привлекал теософов, анархистов, вегетарианцев и сторонников возвращения к природе. В разные годы здесь бывали Рудольф Штейнер, Герман Гессе, Эрих Мюзам, Марианна Верёфкин – цвет европейской интеллектуальной богемы и многие другие, даже Ленин и Троцкий [38] . В 1926 году санаторий приобретет банкир Эдуард фон дер Хейдт – тот самый, кому Кесслер позже, в 1929-м, продаст свою берлинскую квартиру и кто в годы нацизма будет финансировать деятельность германской военной разведки [39] . Но сейчас в этом сказочном месте расположен временный детский санаторий. Кесслер записывает в дневнике 9 марта: «[Отправился] в Бриссаго на машине с Вильмой и Жаком и на Монте-Верита осмотрел немецкий детский приют. 52 бедных немецких ребенка, которых здесь выхаживают как жертв войны. Жертвы блокады, в сущности, более ужасные, чем мертвые на полях сражений». «Мертвые на полях сражений» – не фигура речи. Кесслер, боевой офицер, их видел – на Восточном фронте, в Карпатах и в Польше: почерневшие, сведенные судорогой смерти, покрытые грязью, застрявшие в ветвях деревьев или присыпанные землей тела. Страницы дневника запечатлевают застывший ужас (запись от 4 июня 1915 года, лес под Тужа-Малой), и кажется, что ничто не может его превзойти. Но на следующий день, пытаясь укрыться от проливного дождя, Кесслер случайно заходит в походную перевязочную, где видит раненых, и их живая боль, которую он воспринимает без слов (они не стонут, достаточно взгляда), оказывается еще страшнее: «Эти раненые потрясли меня сильнее, чем вчерашние мертвецы. У меня перехватило горло; я был вынужден выйти» (5 июня 1915). Он не может оставаться созерцателем чужой боли. Если увиденное посреди идиллического швейцарского пейзажа «ужаснее» мертвых на фронте, то к этой оценке следует отнестись серьезно. Детский санаторий на Монте-Верита – не дом отдыха, а скорее временный приют для детей, чьи тела стали живым свидетельством рукотворного голода, ужасного эффекта союзнической блокады [40] . «Шоколадный дядюшка» – не какой-то посторонний благотворитель, а сам Кесслер. Вместе с сестрой Вильмой он ежемесячно перечисляет на содержание детского санатория 1500 марок [41] . Радость детей при его появлении – искренняя и «неимоверная». Но сама эта радость делает его наблюдение еще более невыносимым: «уродство и убожество» детей, их физическая деградация, вызванная длительным истощением, становятся еще заметнее на фоне той мимолетной радости, которую он приносит им, еще не осознающим всей тяжести своей ситуации. Контраст между его ролью дарителя с конфетами и реальностью детских тел, изуродованных голодом, становится почти нестерпимым. Транспортировка особенно пострадавших детей в нейтральную Швейцарию началась еще в годы войны, но помочь удавалось немногим: за 1917–1918 годы, по архивным данным, реабилитацию прошли всего пять тысяч детей, да и она была успешной далеко не всегда. Союзническая блокада началась в первые месяцы войны и становилась всё более суровой по мере ожесточения боевых действий. Очень скоро она привела к рационированию продовольствия и введению карточной системы. Может показаться удивительным, сколь мало упоминаний об этом мы встречаем на страницах дневника Кесслера [42] . Впрочем, сам он ее вряд ли ощущал. Тяжесть нехватки продовольствия неравномерно распределялась по социальным стратам и больше ударила по малообеспеченным слоям общества, к которым Кесслер не принадлежал. Военное рационирование скорее обостряет ощущения: «После спектакля мы ужинали с Рейнхардтом и Хеймсом у Хиллера. Здесь не замечаешь войны. Мы ели икру, молодые кукурузные початки, спинку кабаненка с трюфелями; только хлеба маловато, то есть его дают только по карточкам и только определенную, хотя и достаточную недельную норму; это небольшой капитал, которым нужно умело распоряжаться; видишь, как этот капитал с каждым оторванным талоном, подобно „шагреневой коже“ Бальзака, постепенно съеживается, и это побуждает к экономии» (28 февраля 1915). Вопрос «о судьбе двадцати миллионов свиней» остается абстракцией [43] , а меню новогоднего обеда 1917 года (следующего после тяжелейшей «брюквенной зимы») вообще мало отличается от довоенного [44] . На дне рождения Гинденбурга в ставке совсем по-домашнему подают оленину и два именинных торта [45] , а самому Кесслеру даже на передовую зарубежные друзья находят возможность переслать засахаренные фрукты и черепаховый суп [46] . Но и официальная политика Германии в военные годы преуменьшала или замалчивала эффекты блокады – это сыграло бы на руку врагу. То, что можно назвать основной линией немецкой внутренней пропаганды, хорошо показывает новогодняя открытка 1915 года. На ней – улыбающаяся антропоморфная картофелина в портупее и с винтовкой, с девизом большими буквами «Продержаться» и стихотворной подписью: «Как ни грозят враги, как ни стращают голодом, мы мобилизуем последнюю картошку, мы немцы – мы всё выдержим» [47] . Вовне, на международной арене, и вовсе проецировалась версия о неэффективности блокады и полной продовольственной самодостаточности. В годы дипломатической работы атташе по культуре в Берне сам Кесслер приложил руку к распространению такой линии: в подведомственных ему швейцарских кинотеатрах, оплаченных немецкими деньгами, крутили фильм недавно созданной берлинской киностудии UFA Девушка с Марса , по сюжету которого хорошенькая дочка марсианского ученого, перехватившего сводки телеграфных агентств Гаваса и Рейтера о катастрофическом положении дел в Германии, прилетает на Землю и на своем опыте убеждается в лживости этих известий [48] . Признать масштаб катастрофы означало бы дать противнику дополнительный пропагандистский козырь. Однако скрывать истинное положение дел становилось всё труднее. В 1918–1919 годах среди лидеров союзников царило полное единодушие в отношении эффективности продовольственной блокады. Маршал Фош считал, что победа на 50 % обязана блокаде, Ллойд Джордж разделял его мнение, а американский генерал Таскер Блисс считал, что доля блокады в победе еще выше. В феврале 1919 года подкомитет Верховного совета по блокаде, собравшийся в Версале, признал, что она «проводилась настолько эффективно и всесторонне», что не оставляла желать лучшего. Гуманитарный аспект в этих оценках не учитывался. Прямое военное преимущество, которое обеспечивала блокада, для лидеров Антанты вполне оправдывало страдания гражданского населения. Германия и сама использовала продовольствие как оружие, реквизируя продукты на оккупированных территориях Бельгии и Северной Франции. Лорд Роберт Сесил, британский министр блокады, в марте 1918 года приводил цифры, относящиеся к угнанному в Германию бельгийскому и северофранцузскому скоту: счет шел на миллионы [49] . К осени 1918 года союзники верили в блокаду сильнее, чем в собственные штыки; они видели в ее продолжении главный рычаг давления, чтобы принудить Германию к соблюдению перемирия и подписанию мирного договора. Поэтому после завершения войны блокаду никто не собирался снимать. Когда 11 ноября 1918 года Маттиас Эрцбергер подписывал перемирие в Компьене на не подлежавших обсуждению условиях союзников, требование о снятии блокады было включено в официальный протест немецкой делегации: «Немецкий народ тяжело пострадал от блокады, этой политики голода со стороны Англии. Грипп, который недавно свирепствовал с особой силой, унес множество молодых людей обоего пола в Германии из-за недостаточного питания. Теперь война во время самого перемирия должна продолжаться против наших женщин и детей» [50] . Протест был оставлен без внимания, блокада продолжилась, маршал Фош согласился лишь добавить в Статью XXVI соглашения о перемирии несколько ни к чему не обязывающих слов о том, что «союзники и США рассмотрят предоставление продовольствия Германии во время перемирия, насколько сочтут необходимым» [51] . В реальности после установки перемирия блокада стала еще строже, чем во время войны. Союзники получили возможность контролировать не только морские пути, но и благодаря разоружению Германии и конфискации ее военного и торгового флота почти все каналы, по которым поступало продовольствие. Германским рыбакам было запрещено выходить в море – даже в прибрежные воды. Только 24 марта 1919 года немцам разрешили ловить рыбу в ограниченном районе Северного моря, а доступ к богатым рыболовным угодьям Скагеррака был открыт лишь 28 апреля 1919 года, и то при условии прохождения через «нейтральный проход», свободный от мин. Блокада использовалась как инструмент давления на Германию, чтобы заставить ее принять условия Версальского договора, и была полностью снята лишь 12 июля 1919 года – через две недели после его подписания. Она унесла 763 тысячи жизней – большей частью гражданских людей, самых уязвимых, стариков, женщин и детей. Эту цифру Кесслер приводит в цикле лекций Германия и Европа , прочитанных в авторитетном американском Институте политики Уильямс-колледжа в Уильямстауне летом 1923 года. Говоря о немецкой военной и поствоенной катастрофе, он использует язык не эмоций, а статистики и документально подтвержденных фактов, поскольку не стремится к манипулятивному убеждению, а хочет, чтобы его поняли. Шок, который испытывает Кесслер при виде немецких детей в Швейцарии, пробуждает его внимание к этой проблеме. Вернувшись в Берлин, он отправляется в рабочие кварталы – на север и восток города, в Веддинг, в район Гезундбруннен, к Гёрлицкому и Силезскому вокзалам. Там, в «естественной среде обитания» этих детей, он видит то, что превосходит самые мрачные ожидания. Кесслер выступает в роли этнографа и социолога: он фиксирует, описывает, фотографирует. В условиях, когда официальные заявления о голоде отвергались как пропаганда или попытка избежать ответственности, Кесслер готов поставить на кон репутацию и свидетельствовать от своего имени. В статье Детский ад в Берлине ( Die Kinderhölle in Berlin ), опубликованной в специальном выпуске журнала Die Deutsche Nation в ноябре 1920 года, он предоставляет документальное свидетельство с фотографиями и подробными подписями, рассказывающими историю каждой семьи [52] . Условия, которые он описывает, чудовищны. Речь идет не о маргиналах и не об асоциальных элементах – это квалифицированные рабочие и мелкие служащие, основа немецкого среднего класса: «Фотография № 7 снята у мелкого слесаря-мастера, у которого есть собственная мастерская с учеником и который зарабатывает около 1000 марок в месяц; фотография № 8 – у помощницы почтмейстера, у которой жалованье и пенсия вместе составляют тоже около 1000 марок в месяц» [53] . При этом, по расчетам директора Статистического управления Берлин-Шёнеберга доктора Роберта Кучинского [54] , прожиточный минимум для семьи из четырех человек в Большом Берлине составляет 19 000 марок в год и менее 10 % семей Большого Берлина располагают этим доходом. Тысяча марок в месяц – это 12 000 в год, то есть почти на 40 % ниже прожиточного минимума. Кесслер описывает быт этих семей с почти клинической точностью: «В тесной духоте, в слишком малом количестве комнат – слишком много людей. То, что четверо или пятеро взрослых и детей живут в одной комнате, – почти правило. Равно как и то, что трое или больше людей спят в одной кровати. Мебель, обои, стены и потолки почти повсюду в состоянии крайнего запустения. Квартира на снимке № 6, где обои свисают со стен, а сырость уже образовала на стене налет плесени и грибка, – не исключение; напротив, это запустение и есть правило» [55] . Детали, которые он приводит, говорят о масштабе деградации: «Редко бывают полотенца и мыло. Чистоплотность в прежде таких щепетильно чистых берлинских рабочих семьях стала роскошью, за которую им приходится бороться с отчаянием» [56] . Белье, даже постельное, – повсюду редкость. «Дети слесаря-мастера Г. (снимок № 7), у которых нет белья, носков, обуви (маленький, сидящий в колыбели, был почти голым), – отнюдь не исключительный случай, а обычное берлинское явление» [57] . Публикация статьи приурочена к первому заседанию собранного Кесслером Комитета действий крупных банков и промышленных предприятий по оказанию экономической помощи, работавшего совместно с Красным Крестом. Последний брал на себя непосредственную благотворительность, в частности разовую помощь детям, а комитет сосредоточил усилия на экономической поддержке семей в целом. Уже в декабре стали поступать пожертвования, а затем была основана организация Wirtschaftshilfe («Экономическая помощь») под председательством Кесслера; в организацию входили в том числе Гуго Симон, Георг Бернхард, Феликс Дойч, Карл Фюрстенберг и Ялмар Шахт. В феврале 1921 года Die Deutsche Nation публикует список из 88 жертвователей, перечисливших в общей сложности 350 928 марок (в частности, Берлинское торговое общество перечислило 250 000 марок, а издательство Insel-Verlag – 1000). В мае 1923 года Кесслер обсуждает проблему детской нищеты с Паулем Литвиным, близким Густаву Штреземану промышленником и финансистом. Литвин излагает ему идею «шефства» богатых людей над бедными семьями по образцу «древнеримской клиентелы». Он готов финансировать бюро, которое будет подбирать богатых покровителей для нуждающихся семей, и утверждает, что в короткое время возникнет 10 000 или даже 70 000 таких патронажей. Кесслер скептически замечает: «Я оставил его при этой вере, так как он во всяком случае своими деньгами и влиянием, преследуя такую идею, может многим помочь» (21 мая 1923). Но Кесслер понимает, что частная благотворительность, будь то шоколадка в подарок или шефство, не справится с проблемой такого масштаба, поскольку она требует системного решения. Это решение он видит в экономическом восстановлении Германии, которое возможно лишь после пересмотра кабальных репарационных условий Версальского мира и реинтеграции Германии в европейскую экономику. Этот принципиальный подход Кесслер формулирует в речи Возмещение ущерба и рабочий класс ( Wiedergutmachung und Arbeiterschaft , 1921) [58] : восстановление разрушенных областей Северной Франции – «не только французский, но и немецкий, а также общечеловеческий интерес» [59] , моральная обязанность. Но такой же общечеловеческий интерес представляет собой и восстановление Германии. Более того, эти задачи взаимосвязаны. Репарации не могут быть выплачены за счет Германии, ценой ее дальнейшего ослабления и унижения. Они будут выплачены только в том случае, если немецкая экономика будет восстановлена, а это, в свою очередь, неотделимо от восстановления европейской и мировой экономики в целом. Германия – не банк, нельзя ее ограбить и унести сокровище с собой; она фабрика, которая приносит выгоду, только если функционирует [60] , – эта метафора, оставшаяся на страницах дневника, точно передает суть его аргументации. Фальшивый купон В дороге читал посмертные произведения Толстого. Фальшивый купон . Грандиозная концепция. Весь русский мир разворачивается из одного мелкого жульничества. Мог бы стать аналогом Карамазовых. Но, вероятно, замысел был слишком грандиозен, чтобы его можно было осуществить. Крошечная школьная проделка, подобно отравленной закваске, проникает в этот мир – от нищего до царя – с поразительной фантазией и силой. Примечательно, что все три великие попытки изобразить эту русскую вселенную – Мертвые души Гоголя, Карамазовы Достоевского и Фальшивый купон Толстого – остались незавершенными. В немецкой литературе, кроме, пожалуй, Вильгельма Мейстера , нет даже и попытки. Во Франции – Бальзак, который, возможно, вдохновил всех трех великих русских на их замыслы. У Толстого в Купоне мир задуман как этическое целое. 7 декабря 1922 Толстого Кесслер читает в поезде на пути из Кёльна в Гаагу, оттуда он отправится в Париж на очередную конференцию по послевоенному урегулированию. Она завершится досрочно, договоренности не будут достигнуты. Результатом станет французская оккупация Рейнской области. Искренняя захваченность величием замысла, которое Кесслер усматривает не в художественных деталях, а в самой презумпции текста («мир задуман как этическое целое»), побуждает распознать в этой оценке внутреннюю потребность самого читателя – тоску по утраченной и более не восстановимой целостности умопостигаемого универсума. Может показаться странным, что Кесслер, назвав Гёте и Бальзака, не упоминает немецкий текст, в котором универсум выстраивается и погибает из-за кражи – Кольцо Нибелунга Вагнера, – едва ли потому, что романные свойства этого текста еще не исследованы (это сделает Томас Манн в знаменитой статье). Он, скорее в духе ницшеанской традиции, на сознательном уровне отвергает вагнеровские влияния, хотя подспудно они сохраняют силу. Настоящее, осязаемое сокровище Рейна – не мифическое. Это «потерянный Эльзас» – промышленный регион, где (на аннексированной в 1871 году территории) были сосредоточены добывающие и обрабатывающие предприятия немецкой горнорудной отрасли, средоточие экономической мощи Германии, ее промышленное сердце. Кесслер и сам был способен увидеть мир как единое целое во множественности взаимосвязей. Но этот мир раздираем противоречиями. В эльберфельдской речи (1921) ему видится земной шар как будто из космоса: «Ранее разделенные и более или менее предоставленные самим себе народные хозяйства в новое время всё больше попадают в зависимость друг от друга. Уже в XIX веке они сплетаются в густую, охватывающую земной шар единую сеть. Но под этой сетью на поверхности земли остаются политические границы. Представьте, дамы и господа, земной шар, на котором разные государства, нарисованные яркими красками, просвечивают сквозь одноцветную сеть мирового хозяйства; на котором эти цветовые различия даже усиливаются: раньше они походили на приглушенные цвета прекрасного сада, цветочной клумбы, тонкого старого ковра; но, разжигаемые искусственным национализмом, они теперь, как анилиновые краски, становятся всё более ядовитыми, светятся всё более неестественным блеском! И так как каждый народ, каждое государство для своей жизни всё сильнее нуждается во всей охватывающей землю экономической сети, всё меньше может рисковать быть отрезанным от какой-либо ее части, из всех этих красочных ограждений на земле протягиваются вверх руки, чтобы, в зависимости от своей силы, урвать как можно больший кусок мирового хозяйства. Так выглядит с Марса земной шар XIX и XX века!» Эстетически-прекрасный объект на глазах трансформируется в устрашающий образ всеобщего разлада. Эстетическое, как и этическое, ускользает. У эльберфельдской речи есть адресат: в ней дважды упоминается Аристид Бриан, тогдашний премьер-министр Франции, за несколько дней до выступления Кесслера, в начале марта, выставивший Германии ультиматум с угрозой оккупации Рурской области. Но этот адресат – риторический. Кесслер держит речь перед рабочими – представителями профсоюза Эльберфельда (нынешнего Вупперталя), и очевидно, что Бриан его не слышит. А те рабочие, которые находятся в аудитории, могут лишь оказать эмоциональную поддержку (бурные аплодисменты, возгласы, реакции одобрения, отраженные в печатном тексте). Решение поставленных Кесслером в его выступлении вопросов – не в их компетенции. Эта речь – безнадежная коммуникация, без реального адресата и без ответа. Премьер-министр Франции не слышит, разумеется, не только потому, что его не было среди публики Эльберфельда. Отсутствие диалога между победителями и побежденными было принципиальным. Франция – не только Бриан, но и его предшественники на посту – не собиралась выслушивать доводы Германии и предоставлять ей трибуну. Через полтора года, в ноябре 1922-го, Кесслер обсуждает те же проблемы послевоенного урегулирования уже в другом кругу. В Берлин приезжает Луи Барту, председатель репарационной комиссии и доверенное лицо нового главы кабинета, Раймона Пуанкаре. От заключения, которое он предоставит, зависит судьба Германии. Кесслер сразу находит с ним общий язык, «благодаря Рембо, это стало мостом между ними» (4 ноября 1922): Барту – коллекционер, а у Кесслера есть рукопись Рембо с пометами Верлена. Для обсуждения германского контрпредложения собирается маленькая «камарилья» (как Кесслер ее называет) из политической, дипломатической, экономической и финансовой элиты: Густав Штреземан, Ялмар Шахт, близкий Джону Кейнсу банкир и студенческий товарищ Кесслера Карл Мельхиор, будущий министр финансов в правительстве Штреземана Рудольф Гильфердинг и немногие другие. Кесслер приходит к парадоксальному выводу: для того чтобы Германия смогла восстановить порушенное войной хозяйство Франции, в первую очередь нужно помочь ей самой. «Самая большая опасность сегодня в том, что ценность, которую для Европы представляет германская промышленность, исчезнет из-за полного краха Германии. Тогда Франция никогда не увидит ни пфеннига репараций и Европа вообще рухнет. Это любой ценой необходимо предотвратить. И поэтому, как бы парадоксально это ни звучало, сейчас первые выплаты из большой международной помощи должны идти не Франции, а Германии. Понадобится мужество и большая просветительская работа во Франции, чтобы сделать это понятным французскому народу; но эту мужественную работу нужно проделать; и она небезнадежна» (9 ноября 1922). В 1922 году эта идея преждевременна: «Наивно полагать, будто Барту может вернуться в Париж и привезти в качестве единственного успеха своей поездки предложение накачать Германию деньгами! Такое представление прямо-таки гротескно» (6 ноября 1922). Признавая ошибку немецкой стороны в неспособности предоставить Барту конкретное предложение, Кесслер тем не менее усматривает в оккупации Рурской области психологическую подоплеку: это «карательная экспедиция» и потворство французскому общественному мнению (8 января 1923). После Версаля политика оказывается «продолжением войны другими средствами» [61] , и на прирейнских землях конфискованные немекие предприятия встраиваются во французские экономические структуры. Традиционная дипломатия, скомпрометировавшая себя за время войны, не работает: политика переплетается с экономикой, общественное мнение становится полноправным фактором принятия решений, и все эти страты имеют собственную динамику. Если взаимопонимание с французскими промышленниками – бенефициарами Версаля – уже, кажется, почти достигнуто к декабрю 1921 года, поскольку сам «милостивый Бог так устроил, что вновь ставшие французскими залежи железной руды и немецкие угольные поля лежат так близко друг к другу, что вместе могут образовать „величайшую промышленную мощь в мире“» (запись разговора с председателем французского Металлургического комитета [62] Робером Пино, 23 декабря 1921), то общественное мнение к этому пока не готово («Германия не ведет себя как честный человек», – там же, 23 декабря 1921 года, резюмирует коллега Пино Жан Кольра). Но решение – не в упрощении, а в привлечении новых игроков. Признавая в разговоре с Полем Пенлеве, что прямые переговоры бывших противников невозможны, Кесслер соглашается с собеседником: для создания ситуации, в которой они смогли бы осуществиться, нужна интернационализация вопроса (16 января 1923). Он отправляется в Англию, где ведет сложную игру с оппозиционными лейбористами, а затем в Америку, где добивается приема у президента. Для решения задачи требуется включить в игру новых участников – Великобританию и Америку, которые своим воздействием могли бы изменить позицию Франции. Земной шар, как в образе из его эльберфельдской речи, действительно опутан сетью связей, и Кесслеру приходится едва ли не совершить кругосветное путешествие для продвижения своих идей. Фундамент Локарно закладывается задолго до подписания его статей. Жан Кокто предлагает для этой ситуации тотальной утраты равновесия метафору «движущихся тротуаров, идущих с разной скоростью» (23 декабря 1921). Представленные на Всемирной выставке в Париже (1900) как чудо прогресса, эти тротуары (траволаторы) представляли собой образцовый символ belle époque – легкости, плавного движения, технической слаженности. Кокто, однако, увидел в них метафору иного порядка: когда дорожки движутся с разной скоростью, ехать можно только на одной из них. Попытка держаться одновременно на двух неизбежно ведет к потере точки опоры. В послевоенном урегулировании, где интересы сторон меняются с разной скоростью, а политические структуры уже не совпадают с экономическими, каждый участник оказывается на своей движущейся ленте. Дневник описывает мир, утративший точку опоры, где этическое целое – как у Толстого в Фальшивом купоне – недостижимо, а гармония окончательно сменилась головокружением. Артистическое Локарно В четыре я устроил у себя чай для княгини Бассиано, на который, кроме итальянцев и Маржери, прибыли приехавшие тем временем из Парижа французы: среди прочих Орик, Фарг, Полан (из Nouvelle Revue Française ) и т. д. Говорили на всех языках одновременно, можно было подумать, что перенесся в самые блистательные и европейские дни Веймара при Листе или в «наше» время до войны. Казалось, уже снова существует Европа. Я сожалел, что не могу остаться сегодня вечером на премьеру и праздник Бассиано. Они созвали 100 знаменитостей со всей Европы, берлинских журналистов, римских князей, парижских интеллектуалов, очень любопытно, даже удивительно после всего нами пережитого, что и это мы тоже переживаем вновь! – В семь уехал с Гузеком в Берлин. Почти можно было сказать: здесь сегодня родилась новая Европа; Веймар на 24 часа стал артистическим Локарно. 23 мая 1926 Топоним Локарно входит в дневники графа Гарри Кесслера задолго до того, как этот швейцарский городок обретет дипломатическую славу. В тех записях еще нет политического подтекста. Локарно предстает как locus amoenus, пространство курортной свободы, где у Madonna del Sasso Кесслер предается размышлениям о Франциске Ассизском, о Толстом и Робеспьере, о революции духа и материи. Или, как в апреле 1920 года, чуткий к новизне послевоенной техники, испытывает Flugboot – гибрид лодки и аэроплана, позволяющий за несколько минут перелететь из Локарно в Лугано и обратно [63] . Однако именно эта курортная атмосфера непринужденной легкости сыграет решающую роль пять лет спустя, когда в октябре 1925-го здесь соберутся министры иностранных дел Европы, чтобы сделать то, что казалось невозможным в душных кабинетах Парижа и Лондона. Перелом в переговорах наступает не в зале заседаний, а на водной прогулке, устроенной по случаю дня рождения супруги Остина Чемберлена. На яхте Orangenblüte – без протокола, без прессы, с видом на живописные берега Лаго-Маджоре – Аристид Бриан и Густав Штреземан находят тот самый язык диалога, который ускользал от них во время официальных собраний. Итогом становится не только пакт о гарантиях западных границ, но и появление того, что современники назовут «духом Локарно». В выступлении перед Центральным советом Немецкой народной партии 22 ноября 1925 года Штреземан, только что вернувшийся из Локарно, с необычной для него эмоциональностью пересказывает слова Бриана: «Слово „союзники“ после подписания договора больше не будет произноситься. Нет больше альянсов, есть взаимопонимание со всеми странами, включая Германию» [64] . Этот отказ от лексики вражды означал нечто большее, чем мог сказать дипломатический протокол. «Дух Локарно» в трактовке Штреземана – это, по сути, легализация неформального. В той же речи он обращает внимание на событие, которое на первый взгляд кажется периферийным по отношению к тексту договора: прием в лондонском Гилдхолле в День лорд-мэра. Немецкий посол впервые после войны приглашен на эту церемонию; он сидит рядом с британским министром иностранных дел; следует ритуал взаимной здравицы – «Это примерно так, как если бы я встретился с собратом по студенческой корпорации, с которым долгое время был в ссоре, чтобы вместе, чокаясь, пропеть Landesvater » [65] . Штреземан настаивает: этот жест значит больше, чем статьи соглашений. «Такая весть действует в мире сильнее, чем парафирование договоров. Пинков мы получили достаточно, чтобы дружеские жесты такого рода встречать без придирчивости, с которой это делают немецкие националисты, говорящие о поднесенной там чаше с ядом» [66] . Штреземан проецирует этот опыт в будущее, переносясь в воображении на неделю вперед, к предстоящей церемонии официального подписания локарнских соглашений: «Если после лорд-мэра, который провозглашает тост за короля, то есть произносит совершенно общую речь, первым из всех приглашенных интернациональных гостей говорит германский рейхсканцлер, то это второе доказательство, каким прямо-таки демонстративным образом желают засвидетельствовать возвращение Германии по меньшей мере в положение великой моральной державы» [67] . Для него ритуал в Гилдхолле – подлинная дипломатия, дипломатия жеста, которая легитимирует присутствие побежденной нации в европейском сообществе быстрее любых юридических формулировок. «Англичанин, – добавляет он, – сочетающий самую современную демократию с аристократизмом и заботой о старых традициях, именно жестом выражает больше, чем тридцатью нотами» [68] . Под «тридцатью нотами» здесь, разумеется, подразумеваются дипломатические – ноты, которыми обмениваются министерства иностранных дел. Дневники Кесслера фиксируют мгновенную реакцию на этот сдвиг. После того как военный министр Франции Поль Пенлеве [69] – один из создателей французской военной авиации, человек, олицетворявший сопротивление в годы войны, – после ужина подвозит Кесслера на своей служебной машине, тот записывает с характерной для него детализацией, придавая событию символический вес: «Возможно, это признак времени, что французский военный министр отвозит на своей служебной машине немца домой. Пенлеве даже вышел перед „Гранд-отелем“ и попрощался со мной на улице. Также показательно, что Поль Клемансо, который с войны избегал встречаться со мной, сегодня вечером пришел на обед и разговаривал со мной, как будто ничего не произошло: смотрите-ка, у вас изменилось лицо, я бы не узнал (я сбрил усы). Затем мы без переходов говорили о музыке, о Фриде, Дягилеве и т. д., как будто в предыдущий раз виделись позавчера» (3 января 1926). Или Мися Серт будто между делом проговаривается: «Итак, дорогой друг, вот мир и заключен, мы можем снова видеться, как прежде» (31 декабря 1925) – и приглашает Кесслера «на завтрак». И оказывается, что в Париже, в столице бывшего военного противника, теперь можно говорить по-немецки. Кесслер регистрирует это как симптом, даже не проговаривая эксплицитно. Для человека его круга, языка и происхождения возвращение немецкой речи в парижские гостиные было, вероятно, не менее значимым, чем денонсация военных статей. Это возвращение имело предысторию. Кесслер был одним из первых, кто нарушил послевоенное табу на публичную немецкую речь во Франции. В декабре 1921 года, по приглашению Марка Санье, он выступает в Париже перед французской аудиторией на немецком языке на Первом Международном Демократическом Конгрессе (см. запись от 11 декабря 1921 года). Санье – историк и философ, основатель движения Sillon («Борозда»), соединявшего католическую веру с демократическими принципами, а затем Лиги молодой республики – после войны посвятил себя примирению народов: он организовывал международные конгрессы, собирал молодежь со всей Европы для межкультурного диалога. Санье предоставил Кесслеру трибуну в Париже в 1921 году, когда это было не просто смелым, а почти опасным жестом. К 1926-му ситуация меняется радикально. И вот уже французу Пенлеве приходится приноравливаться к немецкому как к общему языку застольной беседы: «Пенлеве позвонил, чтобы мы не ждали его, и пришел, когда мы уже сели за стол, к рыбе. Так как за столом говорили почти только по-немецки, у Пенлеве спросили, понимает ли он по-немецки. Он сказал: да, но не очень хорошо, а говорить почти совсем не может, хотя учился в Гёттингене. Но в Гёттингене ему было ужасно скучно. Это город, о котором Гейне сказал: когда там идешь по улице, собаки просят пнуть их, чтобы они что-то почувствовали» (29 мая 1926). В день мировой премьеры оперы Гипатия композитора Роффредо Каэтани на приеме, который Кесслер устраивает в своем веймарском доме, где собрались знаменитости со всей Европы, тоже «говорили на всех языках одновременно» (23 мая 1926). Если дипломатическое Локарно 1925 года сняло запрет на государственные контакты, то «артистическое Локарно» 1926-го снимает запрет на непринужденность. Оно возвращает ту среду, где языки смешиваются, а бывшие враги оказываются за одним столом не вынужденно, а в силу культурной конвенции, которую Кесслер ностальгически связывает с довоенной эпохой: «Можно было подумать, что перенесся в самые блистательные и европейские дни Веймара при Листе или в „наше“ время до войны». Он отсылает к двум эпохам, где культурная Европа существовала как неоспоримая реальность. Веймар времен Листа – это город, где в 1850 году состоялась премьера вагнеровского Лоэнгрина , куда со всей Европы, в том числе из России, съезжались ученики и почитатели маэстро, где немецкая культура становилась местом встречи для всех, независимо от политических разграничений. «Наше» время до войны – это эпоха Русских сезонов Дягилева, когда Париж, Петербург, Лондон и Веймар принадлежали единому пространству искусства. Глоссолалия в Троицын день 1926 года («говорили на всех языках одновременно» – осознанная библейская аллюзия) чудесным образом, пусть и всего на 24 часа, восстанавливает связь времен. Веймар на сутки становится центром художественной жизни Европы. Смерть Штреземана 3 октября 1929 года становится для Кесслера потрясением, подтверждающим и хрупкость сконструированного им мира, и ту уникальную роль, которую этот политик сыграл в европейском воображении. «Все утренние парижские газеты поместили известие о смерти Штреземана в самом крупном формате. Почти так, как если бы скончался величайший французский государственный деятель. Скорбь всеобща и искренна. Чувствуется, что всё же уже существует европейское отечество. Французы воспринимают Штреземана как своего рода европейского Бисмарка. Штреземан из-за внезапной смерти стал фигурой почти мифической. Он первый, кто восходит на Валгаллу как подлинно европейский политик» (4 октября 1929). Кесслер проводит неожиданную параллель: «Нечто подобное в смысле всеобщей скорби и мирового признания можно найти в смерти так восхищавшего Штреземана Байрона». Эта отсылка неслучайна. Смерть Байрона в 1824 году в Месолонгионе, где он участвовал в борьбе за независимость Греции, была воспринята по всей Европе как общая трагедия, вышедшая за рамки национальных границ. Байрон, английский лорд, ставший «гражданином мира», в добровольном изгнании и гибели за чужую свободу воплотил для современников фигуру европейского героя, принадлежащего не одной нации, а всей континентальной культуре. Штреземан стал для своего времени тем же, чем Байрон для эпохи романтизма, – фигурой, чья смерть объединила Европу в общем чувстве утраты, доказав, что европейское отечество существует не только в дипломатических договорах, но и в коллективном воображении. Здесь Кесслер, с его острым социологическим зрением, фиксирует рождение того, что мы могли бы назвать «медийным Локарно». Признание конструируется не в официальных документах, а в газетных заголовках, в словах парижской торговки газетами: «C’est terrible cette disparition» [ «Ужасная потеря»]. «Весь Париж ощущает его кончину почти как национальное несчастье» (3 октября 1929). И в этом тоже проявляется «дух Локарно»: если смерть немецкого министра переживается во Франции как национальная утрата, то это значит, что неформальное сближение, о котором говорил Штреземан в контексте Гилдхолла, состоялось. В этом смысле посмертная слава Штреземана оказывается последним и, возможно, самым убедительным актом той дипломатии жеста, которую он сам так высоко ценил. Но Кесслер слишком проницателен, чтобы не увидеть оборотную сторону этого процесса. В той же записи от 3 октября 1929 года он пишет: «После смерти Штреземана я опасаюсь в первую очередь очень серьезных внутриполитических последствий: ухода Народной партии вправо, разрыва коалиции, устранения преград для диктаторских устремлений». «Дух Локарно», будучи продуктом персональной харизмы и межличностного доверия (Бриан – Штреземан), не институционализирован. Он не выживает после смерти своего носителя. То, что в Гилдхолле и на яхте Orangenblüte казалось началом новой эпохи, оборачивается в 1929 году очередным свидетельством хрупкости политической конструкции перед лицом истории. В записи о чаепитии 23 мая 1926 года Кесслер говорит о «новой Европе», рожденной на 24 часа. Слово «Локарно» здесь работает как оператор возможной, но не наступившей реальности. Смешение языков, присутствие французских интеллектуалов и итальянских князей за одним столом в немецком Веймаре – это репетиция европейского будущего, которого не случилось. И всё же она не поддается редукции к последующей катастрофе. «Артистическое Локарно» – не метафора, а точное обозначение того пространства, где дипломатия жеста, легитимированная Штреземаном, и культурная практика, восстановленная Кесслером, совпадают. В этом пространстве немецкий язык вновь становится слышимым в Париже, военный министр подвозит немца на служебной машине, а смерть чужого министра переживается как собственное горе. Эта Европа остается проекцией воображения – будь то байронический миф о герое, умирающем за свободу чужой страны, культурный универсум Листа, где немецкий Веймар становится музыкальной столицей Европы, или Русские сезоны Дягилева, стиравшие границы между национальными школами. И если политическое Локарно исчерпало себя в 1930-е годы, то «артистическое Локарно» сохранилось в дневнике Кесслера как свидетельство того, что Европа – это и способность сидеть за одним столом, говорить на разных языках и понимать друг друга; как тот самый жест, который, по утверждению Штреземана, весомее тридцати дипломатических нот. Агон 1920-х У правительственного салон-вагона встретил Штреземана, которого, следуя предложению Надольного, пригласил на вечер понедельника. Прыжок в паутину веймарских интриг! После разговоров с Надольным у меня впечатление, что Национальное собрание – нечто среднее между пивной и конклавом. Большая политика ведется в стиле пивной, а малая – в более высоком и утонченном стиле коллегии кардиналов. В мой дом, до сих пор наполненный воспоминаниями о Ван де Вельде, Гофманстале, Гордоне Крэге, Майоле, Родене, Боденхаузене, Людвиге фон Гофмане и Ницше, это странно врывается; как фабричная труба в пейзаж. 21 февраля 1919 Запись от 21 февраля 1919 года проникнута энтузиазмом нового начала. Кесслер приезжает на правительственном поезде в Веймар, где созвано Национальное собрание, которое призвано принять Конституцию юной республики. Прыжок в паутину веймарских интриг кажется увлекательным приключением, и даже фабричная труба воспринимается как художественная находка в актуальной эстетике коллажа. Кесслер увлечен новой идеей – задуманным им проектом устава Лиги Наций. Он видит опасность, исходящую от эгоизма государств и их правительств, готовых продвигать национальные интересы за счет других. Это уже привело к беспрецедентному кровопролитию и не может быть положено в основу нового устройства мира. Особую опасность он усматривает в том, что Лига Наций превращается в клуб победителей, оставляя остальных без права голоса, так как в Версальскую Лигу Наций проигравших не приглашали. Противоядие он видит в предоставлении всеобщего членства, то есть во включении и Германии, и России, а главное – в наднациональных структурах, прежде всего экономических (межнациональные трасты, консорциумы, профессиональные союзы и корпорации), но также духовных и этических, не только церковных. Кесслер представляет свой проект [70] в министерстве иностранных дел и в престижных политических клубах («Общество-1914», «Клуб 9 ноября»), в которых, по английскому образцу, в кругу интеллектуальной элиты обсуждаются насущные идейно-политические вопросы. Проект везде вызывает бурный интерес и поддержку, а в министерстве – прямой запрос на подготовку официального предложения Германии. Министр иностранных дел Брокдорф-Ранцау даже заявляет о нем на международном уровне, не дожидаясь окончательного обсуждения, которое будет проведено 23 апреля в верхней палате парламента (Палата господ). На следующий день об этом сообщила Vossische Zeitung в статье на пять колонок. С помощью публикаций и лекций Кесслер пытался сделать свою идею Лиги Наций известной. Германия спешила внести собственное предложение, чтобы вступить в дипломатический диалог, не отдавая себе отчета в том, что как раз в диалоге ей будет отказано. Кесслер, делая эту запись в дневнике, еще не может знать, что Германия де-факто исключена из Венской системы международных отношений, а Парижская мирная конференция обернется «диктатом» Версальского договора, 439 статей которого будут предъявлены Германии без возможности обсуждения. Когда 28 апреля 1919 года устав Лиги Наций будет утвержден державами-победительницами, размышления Кесслера не примут во внимание. Потребуются еще долгие годы и огромные усилия, чтобы Германию пустили как полноправную участницу за стол переговоров (в Локарно, 1925), а вступление в Лигу Наций задержится еще на год (сентябрь 1926). О взаимосвязи этих событий и роли Кесслера в них писал нобелевский лауреат Отто Леман-Русбюльдт: «Без международного авторитета двух других людей не была бы создана та атмосфера доверия, в которой только и могли осуществиться Локарнские соглашения и вступление Германии в Лигу Наций. Это – граф Гарри Кесслер и профессор Фридрих Вильгельм Фёрстер» [71] . Кесслер часто слышит отзвуки своих идей из чужих уст, как, например, на Генуэзской конференции 1922 года. Его волнует не отсутствие ссылки на автора, а профанация исходной мысли: «Речь [канцлера] Вирта представляла собой жидкий настой (стерилизованный и обезвреженный) из моих речей двухлетней давности ( Возмещение ущерба и рабочий класс ). Вирт получает довольно сильные аплодисменты. Его выступление – небольшая ожидаемая сенсация. Но до сих пор собрание напоминает любой научный конгресс: заседание секции естественных наук» (10 апреля 1922). Вскоре выяснится, что и сама идея конференции во многом восходит к нему: «Кейт Маршалл рассказала мне о своих очень близких отношениях с Ллойд Джорджем и влиянии на созыв Генуэзской конференции (идею, которую она опять-таки взяла из моей эльберфельдской речи и наших бесед в Женеве; так что в конечном счете Генуэзская конференция восходит к моей эльберфельдской речи [72] ). Ллойд Джордж предоставил ей отдельную комнату на Даунинг-стрит, где она готовила материалы для Канн и вообще весь этот вопрос» (8 декабря 1922). Кесслер ведет в дневнике подробнейший отчет о Генуэзской конференции. Самое большое разочарование связано с тем, что никто из участников не думает о восстановлении Европы в целом, руководствуясь только национальными интересами: «Я осознал давление, которое атмосфера конференции как атмосфера абсолютного дилетантизма оказывает на меня в течение 5 недель в возрастающей степени. Дилетантизм и мелкий партикулярно-политический эгоизм – вот две мели, о которые конференция разбилась. У нас поздравляют друг друга даже внутри делегации только потому, что „мы возвращаемся домой с выигрышем для себя“. Этим довольствуются! „Мы хорошо отделались!“ То, что этим ничего не достигнуто для восстановления или нового строительства Европы, не доходит до сознания даже таких людей, как Вирт, или Ратенау, или Хирш, в соответствии со старыми установками. Скрытый, вытесненный национализм, не менее смертоносный, чем открытый» (12 мая 1922). Потребность в такой международной конференции, где восстановление Европы было бы центральным вопросом, причем именно экономическим, Кесслер начал ощущать очень давно [73] . О том, насколько она для него важна, говорит тот факт, что именно этот вопрос он выбрал для обсуждения с президентом США Кулиджем 1 мая 1924 года [74] . Кесслер пытается различить черты единой Европы, иногда выдавая желаемое за действительное. Так, на Генуэзской конференции он записывает: «Европа не восстановлена. Но: Европа снова существует! Существует снова Европа, хотя Франция отчаянно сопротивляется этому и хотя эта Европа, какой ее видели в Генуе, не была хороша. Пусть она безобразна и разорвана: но она существует вновь» (15 мая 1922). И всё же полноценный европейский дискурс, причем на уровне самих участников и вполне осознанно, возникает именно в Локарно, где, по выражению Аристида Бриана, участники собрались, чтобы говорить «по-европейски». На подписании договора 1 декабря 1925 года Бриан назвал его «проектом конституции европейской семьи в орбите Лиги Наций началом великого труда по обновлению Европы и обретению ею истинного облика через всеобщий союз, в который будут приглашены все нации» [75] . Густав Штреземан в тот же день заявил: «Мы вправе говорить о европейской идее; эта наша Европа понесла величайшие жертвы в мировой войне; теперь ей грозит опасность из-за последствий войны утратить то, на что она имеет право в силу традиций и развития. [О]бщность судьбы связывает нас друг с другом. Если мы погибнем, то погибнем вместе; если мы хотим подняться, то должны делать это не в борьбе друг с другом, а совместными усилиями» [76] . В феврале 1919 года, бросаясь «в паутину веймарских интриг», Кесслер еще не знает, что на долю того политикума, который он немного свысока характеризует как «нечто среднее между конклавом и пивной», выпадет историческая задача принятия Версальского мирного договора, после того как кабинет во главе с канцлером Филиппом Шейдеманом уйдет в отставку в знак протеста против национального унижения [77] . Сами условия договора еще неизвестны в феврале – они будут продиктованы Германии только через четыре месяца [78] , наполненных надеждами и иллюзиями. Призыв президента Национального собрания Ференбаха к депутатам – голосовать, не страшась обвинений в предательстве, – не сможет заглушить конфронтацию, которую породит в обществе этот исторический вызов. Спустя семь лет, в связи с Локарнскими соглашениями, Густав Штреземан услышит от однопартийцев те же упреки в предательстве. На пути в Локарно, в правительственном поезде он узнает о готовящемся на него покушении (см. об этом в записи от 16 декабря 1926 года), за которым стоят «Бригады Эрфурта» – организация, организовавшая убийства Вальтера Ратенау и до этого Маттиаса Эрцбергера, подписавшего перемирие в Компьене. Вернувшись из Локарно, Штреземан столкнется с правительственным и партийным кризисом, который приведет к отставке кабинета и распаду партийной коалиции. Когда в декабре 1925 года – месяц ратификации Локарнского договора [79] – Кесслер печатает в «Кранах-прессе» мемориальное издание в честь Вальтера Ратенау [80] , утверждая преемственность курса Ратенау и Штреземана, то в крайне поляризированном обществе этот символический жест сопряжен с опасностью. И тем не менее Кесслер идет на это. Но договор в Локарно остался бы «макулатурой» (термин Пьера Вьено в этом контексте [81] ), если бы не был подкреплен практическими действиями, прежде всего в экономической области. Именно так это формулирует Штреземан на дебатах в рейхстаге по вопросу о ратификации договора: результатом Локарно он видит не политическое объединение Европы (выражение «Соединенные штаты Европы» Куденхове-Калерги Штреземан называет неудачным), а экономическое на базе трастирования и таможенного союза. В отличие от Гуго фон Гофмансталя, размышлявшего о судьбах Европы на страницах толстых журналов, Кесслер был человеком действия. Он упрекает австрийского поэта в том, что тот нуждается в посреднике между собой и реальностью, которой боится. Этот упрек говорит больше о самом Кесслере: его интеллект был всегда обращен к реальности, стремился ухватить ее, понять и – изменить. Прерванный с лета дневник возобновляется в середине декабря 1925 года in medias res, стиль становится непривычно кратким, телеграфным, даже загадочным. Когда-то завсегдатай всех театральных событий, Кесслер не сообщает о мировой премьере оперы Воццек Альбана Берга в Берлине 14 декабря [82] . Художественные впечатления вытеснены, поскольку мысли захвачены главным сейчас – проектом экономическим. 15 декабря он записывает разговор со статс-секретарем Карлом фон Шубертом о подписании Локарнского договора и упоминает Альфреда Фабр-Люса. Кесслер тезисно фиксирует предмет обсуждения: «Сказал ему [Шуберту], что обозначил Фабр-Люсу , который днем был у меня, идею горизонтального объединения европейских отраслей промышленности под необходимым действенным контролем как непременное условие мира. Шуберт: слава богу, что ты сказал это Фабр-Люсу. Это единственно верный путь. Если мы к этому не придем, Европа погибнет. – Долго обсуждали будущее развитие в этом ключе». Через день та же тема – в записи от 17 декабря: «Выступил в Демократическом клубе в Гамбурге с речью о Локарно и европейском восстановлении (в моем духе)». Собеседники Кесслера – его давние единомышленники (Карл фон Шуберт – старинный друг «Карлхен», банкир и экономист Карл Мельхиор в Гамбурге – однокурсник и товарищ по Боннскому университету). Только Фабр-Люс в Берлине человек новый. Фабр-Люс принадлежал к младшему поколению французских интеллектуалов – ровесников века, которые после войны заговорили на языке, радикально отличном от языка победителей. Его книга Победа ( La Victoire , 1924) [83] стала одной из первых во французском дискурсе попыток преодолеть искажения национальной оптики. В ней он поставил под сомнение не только правомерность ряда решений французского руководства, приведших к войне, но и саму идею победы как таковую. Вокруг него, на страницах Nouvelle Revue Française и в кругу ее редакторов – Жака Ривьера, Жана Шлюмберже, Альбера Тибоде, формировалась новая интеллектуальная традиция. Ее фундаментом было не абстрактное миролюбие, а трезвый анализ новой реальности взаимозависимости и взаимной уязвимости европейских государств. «Объявить, что война вернется, – писал Фабр-Люс в 1924 году, – означает объявить, независимо от ее исхода, потерю нашей цивилизации» [84] . В кругу Nouvelle Revue Française , к которому примыкал Фабр-Люс, подобные размышления о том, что будущая война, достигнув предельной степени разрушительности, лишит смысла само понятие победы, были общим достоянием: «Война вот-вот достигнет той высшей степени, за которой больше не будет побежденных и, возможно, победителей, а будет только выжженная земля» [85] . «Ни одно европейское государство не может продолжать жить в одиночку. Взаимозависимость – это факт», – резюмировал Шлюмберже в 1923 году [86] . И отсюда следовал вывод, который звучал как вызов всем устоявшимся представлениям о государственном суверенитете. Как сформулировал Ривьер, «нации требуют организации солидарности, и эта солидарность должна быть более научно обоснованной, лучше гарантированной, чем та, что существовала до 1914 года, – война показала ее ужасающую хрупкость» [87] . Это удивительно созвучно тому, что Кесслер формулировал в эльберфельдской речи (1921) и в Принципах основания истинной Лиги Наций (1919). Он был убежден: в Европе, достигшей определенного уровня технологического и экономического развития, разделение на победителей и побежденных становится фикцией, опасной иллюзией правительств, погрязших в надменном самомнении и самообмане. Он констатировал, что население и стран-победительниц, и побежденных государств страдает: в Германии – от отсутствия продовольствия и покупательной способности, во Франции – от отсутствия промышленных товаров, которые Германия не производит, будучи выключенной из единого экономического организма. Обязательства по выплате гигантских военных долгов Америке сковывают Францию так же, как Германию – репарации. И только преодолев национальный эгоизм, они вместе смогут найти выход из этой ловушки [88] . Однако сама логика «совместных усилий» сталкивалась с инерцией войны, закрепленной в версальских статьях. Локарнская конференция 1925 года открыла дорогу компромиссу. 7 ноября 1925 года, сразу после Локарно, Алекс Леже, глава кабинета Бриана, сообщил германской стороне, что Франция стремится к промышленному партнерству. А 24 ноября 1925 года, во время дебатов по ратификации Локарнских соглашений в рейхстаге, Штреземан заявил, что Германия охотно примет участие в международной экономической конференции, предложенной французским министром финансов Лушёром [89] . Промышленные круги активно искали пути к сближению, и Фабр-Люс был желанным посредником. Приезд Фабр-Люса в Берлин в декабре 1925 года имел вполне конкретный смысл. Его прочили в директоры немецкого подразделения Комитета франко-германских исследований, формирование которого было важным этапом переговоров о «стальном Локарно» – международном картеле сталелитейной промышленности, созданном по инициативе магната Эмиля Майриша как экономическое закрепление политического примирения Германии и Франции. Для Кесслера, искавшего любую возможность закрепить успех Локарно, встреча с Фабр-Люсом означала не просто одно из множества знакомств (Фабр-Люс был братом невестки французского посла Женни Маржери, с которой Кесслер был дружен), а попытку перевести интеллектуальную энергию в институциональную форму. Это событие в дневнике фиксирует пересечение нескольких линий: личной – дружбы и интеллектуального поиска; политической – хрупкого компромисса Локарно; экономической – создания «стального» соглашения; и, наконец, духовной – европейской идеи, которая начинала обретать плоть, но одновременно оставалась уязвимой перед напором эгоистических национальных интересов. Уже в 1924 году Фабр-Люс писал о том, что невозможно больше защищать национальные интересы изолированно, если они совпадают с интересами союзников или даже врагов [90] . Его надежда заключалась в том, что «усилия, направленные на международное согласие и на защиту каждой национальной культуры, будут связаны воедино» [91] . Однако эта надежда, как и многое в те годы, имела шаткое основание: она требовала не только доброй воли, но и системной трансформации государственного суверенитета, на которую национальные правительства, включая французское и германское, были готовы пойти лишь в самой ограниченной степени. Хрупкость этих конструкций проявилась очень быстро. Международное стальное объединение просуществовало до 1939 года, периодически модифицируясь под давлением мирового экономического кризиса и политических изменений. Но даже в годы своей относительной стабильности оно оставалось картельным соглашением, а не наднациональным органом. Спустя всего семь лет после вступления, в октябре 1933 года, Германия вышла из Лиги Наций, а в марте 1936-го вермахт вошел в демилитаризованную Рейнскую зону, грубо нарушив условия Локарнского договора, который должен был стать краеугольным камнем европейской безопасности. Ни политические гарантии Локарно, ни экономические механизмы стального соглашения, ни интеллектуальные усилия тех, кто пытался перевести идею взаимозависимости на язык институтов, не смогли предотвратить новую катастрофу. В трагической краткости и обреченности постлокарнских порывов отразились не только надежды, но и пределы этих надежд, не только прозрения, но и слепота тех, кто, подобно Кесслеру, наблюдал, как из старых имперских амбиций и новых экономических зависимостей, из дипломатических компромиссов и промышленных картелей, из крови и чернил медленно, мучительно и, как выяснилось, лишь на время складывался контур того, что спустя десятилетия назовут «европейским отечеством». * * * Гигантский объем дневников Гарри Кесслера (15 000 рукописных страниц или 9 томов полного издания) ставит перед составителем и редактором однотомной версии вопрос о критериях отбора материала. Отбрасывать «второстепенные частности» или, наоборот, выискивать любопытные или пикантные детали этой интенсивно прожитой жизни – дело неблагодарное. Кто возьмет на себя смелость отделить важное от второстепенного? При таком подходе внутреннее напряжение исходного текста, его страсть, строй, ритм и смысл неизбежно исказятся или будут утрачены. Дневники Кесслера – богатейший источник исторической информации. Но этим не исчерпывается их ценность. Они дают возможность не только узнать факты, но и ощутить вкус времени в его сложности, почувствовать человеческое измерение текста. В настоящем издании представляется важным дать слово самому Кесслеру, представить его текст таким, какой он есть, без сокращений и монтажа, на протяжении крупных временных отрезков. Это необходимо, чтобы почувствовать нерв этой прозы, увидеть настоящие, а не навязанные редактором лакуны. Для такого (целостного) изложения выбраны 1919 и 1926 годы как наиболее яркие и насыщенные: 1919-й – год революции, когда каждый день приносил изменения и жизнь трансформировалась на глазах; 1926-й – «первый год мира», как его тогда воспринимали, после заключения договоренностей в Локарно, когда начали выстраиваться новые и восстанавливаться старые связи. Период между ними и период с 1927 года до вынужденной эмиграции в 1933 году даются в ярких событиях, кратких по времени, но тоже освещаемых полностью, – книжная ярмарка 1927-го, на которой он представил издание Эклог Вергилия, дело его жизни; долгие разговоры с Эйнштейном в 1922-м; путч Каппа – Лютвица и организация на собственные деньги детского санатория для жертв войны в Швейцарии в 1920-м; Парижская конференция (1923), на которой рухнули ожидания мирного урегулирования, однако произошла первая послевоенная встреча с парижским кругом предвоенных друзей (Жак Кокто и др.); пятилетняя годовщина республики (1924), которая обернулась первыми фашистскими демонстрациями, пока еще воспринимаемыми как довольно потешные, и т. п. Несколько дней, неделя, месяц в каждом из этих годов – яркий отрезок жизни, выхваченный дневником как светом прожектора. Уже издававшиеся на русском языке целиком дневники 1911–1914 годов, а также дневники военных лет даны в выборке записей. Довоенные записи сфокусированы главным образом на контактах с Дягилевым и Русскими сезонами , которые открыли для Кесслера совершенно новый мир, и связанной с этим работе над балетом Легенда об Иосифе вместе с Гофмансталем, Рихардом Штраусом и командой Дягилева. Знаковое событие этого периода – премьера Весны священной Стравинского. Также в этом разделе содержатся записи о встречах с Сарой Бернар, Демелем, д’Аннунцио, Монтескью, а также с Роденом, Рильке, Майолем и Крэгом, которых Кесслер тоже в разной степени и с разным успехом старался привести «к русским» (как он называл Русские сезоны Дягилева). Дневники до 1911 и после 1933 года остаются за границами нашего издания. Гарри Кесслер пишет дневник по-немецки, но свободно переходит на французский и английский там, где это ему удобно, в частности в пересказах бесед и переписки с английскими и французскими собеседниками. Эти переходы, ввиду многочисленности, в тексте специально не оговариваются. По умолчанию следует считать, что его разговоры и переписка проходят на языке собеседника. Кесслер – космополит по природе и воспитанию: сын немца и англичанки с ирландскими корнями, он родился в Париже, учился в Англии (в частной школе в Аскоте) и в Германии (Университет Бонна, затем Лейпцига), и его работа, которой он отдавался со страстной увлеченностью, также связывала его со всеми этими странами (издательство «Кранах-прессе» располагалось в Веймаре, печатный станок – в Марли, а исследовательская работа проводилась в Лондоне; продюсерская, литературная, художественная и общественная деятельность также не знала политических границ). Он чувствовал себя дома во всех этих странах, не испытывая ни потребности, ни искушения, ни мучений ассимиляции. Эта сложная идентичность, в которой все ее составляющие (немецкая, англо-ирландская, французская) одинаково ценны и равно выявлены, определяет его личность и литературный стиль. Перевод дневника выполнен по изданию: Kessler H . Das Tagebuch (1880–1937). Band 4–9 // hg. von R. S. Kamzelak, U. Ott. Veröffentlichungen der Deutschen Schillergesellschaft. Klett-Cotta, 2004–2018. Сокращенные упоминания имен расшифрованы в квадратных скобках, где это возможно, персоналии приведены в Именном указателе. Пунктуация Кесслера в изложении диалогов и его способ выделения отдельных слов и мыслей (подчеркивания) сохранены. Датировка авторская, как правило, очень аккуратная, за исключением редких случаев, отмеченных в квадратных скобках. Примечания, кроме специально оговоренных, принадлежат переводчику и даны только тогда, когда это необходимо для понимания текста; небольшие уточнения переводчика указываются в квадратных скобках без дополнительной атрибуции. Татьяна Верещагина март 2026

<p>Гарри Кесслер Танец на вулкане. Из дневников 1911–1933 годов</p>

Похожие книги