Читаем Вечник. Исповедь на перевале духа онлайн бесплатно


Вечник. Исповедь на перевале духа

Это - исповедь великой души, документ мудрого сердца. Это — не просто описание исключительной судьбы необычного человека. Это - подарок судьбы для тех, кто спрашивает себя: «Кто я, откуда я, для чего я? И куда я иду?» Это письмо поможет обрести себя и укрепит в великом Переходе из ничего в нечто.

Мирослав Дочинец

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p><strong>Дочинец Мирослав</strong></p><p><strong>Вечник. Исповедь на перевале духа</strong></p>

Мукачево: Карпатська вежа, 2011. - 288 с.

ISBN 966-8269-15-2

Это - исповедь великой души, документ мудрого сердца. Это — не просто описание исключительной судьбы необычного человека. Это - подарок судьбы для тех, кто спрашивает себя: «Кто я, откуда я, для чего я? И куда я иду?» Это письмо поможет обрести себя и укрепит в великом Переходе из ничего в нечто.

Перевод с украинского Людмилы Яременко и Мыколы Рябого.

Художник - Андрей Коцяк.

<p><strong>ЗАЧИН</strong></p>

Мы приходим в мир, Стиснув руки в кулак,

Будто хотим сказать - все мое!

Мы покидаем мир с открытыми ладонями - Ничего не взяв.

Ничего мне не нужно! Весь я ваш, боги!

Гимн Сократа

Мир ловил меня, но не поймал.

Григорий Сковорода

Я - вздох в Божьем небе.

Я - лист в Божьем лесу.

Халил Жибран

Будь я столь ловок, как неловок, я начертал бы вербовым- ивовым прутиком свою книгу на водном плесе и с удовольствием наблюдал бы, как птицы с небесных высей считывают ее и как слова, споткнувшись о речные камни, вздымаются в небо, потом возвращаются на землю лунной росой. Ибо слово написанное не чахнет, не превращается в земной тлен, как и те, кто выводит его. Слово, зачатое пером и оплодотворенное мыслью, несет свою службу во все века.

Имей я золотое стило дарования, я охотно мережил-ткал бы узорами лист бумаги. А так - поднимаю перо, сработанное с древней гуцульской дрымбы - губной гармоники, подаренной у Говерлы весенним ватагом - пастушьим атаманом за возвращенное ему зрение. Это перо я отточил на гранитной плите, умокая в квасной - минеральный ручей, и сейчас оно тускло мерцает перед моим оком, исправно поскрипывая в такт моим усилиям. Будто само шепчет-считывает то, что выводит моей рукой. Мы понимаем друг друга. Слово идет за пером, точно за плугом.

Запасся я чернилами из терпкой калины и бузины таким же способом, как делала мамка, готовя мое школярское снаряжение. Если растереть эти ягоды скалкой в можжевельниковой ступке, потечет синька, что загустеет после брожения и будет ложиться на бумагу винной краской.

А бумага ждет меня давно. Еще как в молодые годы путешествовал я полонинами - горными полянами и кремнистыми ущельями, в Арпадовых завалах набрел на бетонный дикунок-дот. Два человеческих скелета там лежали и оружие, к которому я не притронулся. А ранец добротного кожаного шитья прибрал я себе. И в том ранце в провощенной церате-клеенке была пачка бумаги. Листы костяной белизны холодили пальцы и на ощупь ласкали, как молодое тело, шелковой пористостью. На сшивке прочитал я по-немецки, что бумага изготовлена из рисовой соломы. Эта бумага и сейчас мне так зазывно пахнет. И если спотыкается то и дело перо и я закрываю на мгновенье глаза, мерещатся мне качающиеся стебли, баюкая где-то на теплом ветру твердые, словно жемчужины, зернышки. И голова моя еще пуще тяжелеет от раздумий: какое я посею зерно-слово на лист.

Насытился я за жизнь книгами, пересеял сквозь душу их мудрость, оставив себе на карбе-метке разве что щепотку - как соли, которую берешь в неближний путь. Вещие ряды слов стоят перед глазами, будто родные лица; и я имею что поведать миру, имею что добыть со дна души и должен; и прошу на это благословения, сил и умения, дабы написанное мной не мертвым саваном легло в гробовец-могилу памяти, а живой водой излилось людям на добро и пользу.

«Нате!» - говорю я вам, тем, кто именовал меня в своем неверии, в своем пугливом почтении - то Знахарем, то Знатником, то Ведуном, то Босоркуном, то Характерником. То Вечным дедом, то Тем, кто живет в Черной Чаще...

«Нате! - говорю я вам, - берите сокровища моей души и тела. Тут они все. Кладу вам к ногам».

Кто-то переступит, как хлам. Кто-то ухмыльнется с высоты своей учености. А кто-то и почерпнет с этого мысленного родника, и будет он ему мудрым советом на ветрах судьбы. Для этого и веду свою повесть.

Весь свой век обращался я к другим, теперь потолкую сам с собою.

И вот, поставив в уголке калиновый крестик, начинаю дорогу берегом бумажного листа. И слово идет за пером, точно за плугом.

Из чего же начать? Знающие начинают сначала. Но где оно, начало? И что оно - начало? Ведаю одно: только не появление из материнского лона. Ибо это лишь ступенька в грешный мир. А рождение - это зов. Зов, услышанный тобою и узнанный в дебрях пустых голосов.

Никому, сладкие мои, не дано познать до конца истину. Ибо не имеет она отношения к нашим земным представлениям, к нашим законам. И никому не переступить свой порог. Но стать на этот духовный порог можно и нужно. Так сказал себе я. И как звезды яркие видны со дна криницы, так и небо открывается тому, кто неустанно наблюдает его из глубины духовной схимы. Так и я когда-то нашел свою каменную криницу, пустынную темницу моего мятежного духа. Живая крупица в лоне природы, песчинка в морской раковине, - я отыскал тут в себе жемчужину бессмертной души. Презренный миром и брошенный людьми, заключенный в каменной кладовой Природы, - обрел я чувство воли и радость полета духа.

И вот как это было.

....Когда на заре нас повели на Перевал, белая морось освежала наши распаленные бессонной ночью лица. Бокончи-ботинки скользили на мокрых камнях. Где-то внизу ревела от растаявших снегов река.

«Борше, скорее, руськие свиньи!» — подгоняли мадьяры.

Мы и в самом деле напоминали свиней — немытые три дня, заросшие, в коросте грязи, голодные и оглушенные позавчерашним, со смертной тоской в глазах.

«Куда нас гонят?» — спросил я сотника Скобала, ковыляющего рядом с разбитым коленом.

«На Голгофу», - мрачно отрезал тот.

Левый сотников ус был сожжен, а правый он часто сдувал с нижней губы. Он тяжело дышал, легкие хрипели в груди.

«Может, и легче умереть на Голгофе, чем на Красном поле, - молвил я. - Ближе к Господу. Только жаль, господин командир, что не вы нас ведете, а эти песиголовцы».

«Что ты нэсэш, хлопэць? Я вожу в бой, а не на бойню».

На Красном поле Скобал поручил мне английский машинглер - пулемет и держался вблизи, хоть и бегал вдоль железнодорожной насыпи туда-сюда. Я патроны выложил на кукурузные листья, маленькие пули аж смеялись к солнцу. На машинглер сотник возлагал большую надежду. Командант наш был твердый и смелый человек, а мы были молоды и не обучены умирать. Первый панцерник-броневик, ползший гусеницей от Копани, бухнул в криницу, под которой я сидел с машинглером. Колодезный сруб разнесло, будто горсть перьев, а мне на плечо обрушилось бревно. Кость хрустнула, и рука повисла, точно плеть. Сотник погладил рукав - я заревел. Тогда он осмотрелся, снял штык с карабина, поспешно разулся, разодрал портянки на ленты и привязал мне тот штык от плеча к локтю - чтобы рука ровно держалась на груди.

«Стреляй одной рукой. Машинглер на ножках, сам поворачивается куда надо. Стреляй по шинелям, и, может, попадешь в смотровую щель панцерника», - и побежал, пригибаясь, дальше.

Я нацелил ствол на зеленую шкатулку с колесиками и нажал курок. Далеко на броне вскипали искры, и люди, бежавшие на нас, пригибали головы. Тогда я начал сечь деревья, старые черешни над дорогой, - и ветви, еще безлистые, падали им на плечи. И это еще больше их пугало. Я хотел срубить очередью толстый орех, упав на дорогу, он преградил бы им путь, но мой машинглер вздрогнул, чмыхнул и затих. Теперь было слышно, как жиденько пухкают карабины сечевиков. И Тиса точно глотала те пугливые звуки. Когда же били мадьярские пушки, мокрая ринь - прибрежная галька обдавала брызгами наши уйоши- пиджаки и шапки, и железные рельсы засим долго и сердито гудели.

Когда мадьяры были за каких-то сто шагов, сотник вскарабкался на насыпь и скомандовал: «Примкнуть штыки!» А что я мог примкнуть к своей пушке?.. Запихнул приклад под мышку и побежал за сотником, морща со страха чело.

А что было дальше, стоит ли рассказывать?... Как стреляли по нас и пули вырывали из сукна кровавые клочья. Как нас укладывали на месте трупом. Как нас окружили и били прикладами в лицо, а затем сапогами крошили головы... как заставили стать на колени и пускали в рот струю мочи: «Украйну хочешь, байстрюк? На!» Как загоняли нас штыками в ледяную Тису и приказывали плыть. А другие стреляли с того берега по воде, и пули чмокали, казалось дождь крапает на плес... Как некоторым распаривали животы и прибивали к вербам кишки, и сзади кололи ножами, чтобы караник-бедолага наматывал свои кишки на дерево. А сами орали гимн сечевиков и приказывали: «Украину любишь, осел? Так танцуй! Тонцолни, тонцолни!»

Что мы, дети, до этого видели, что знали? Может, мы и знали, собирая отряды в Хусте, что на том притисянском поле придется умирать. Но не знали, что это будет так.

Не суди нас строго, Карпатская Украина. Когда мы лежали в промерзлой рини, коченея не столько от камня, сколько от неизвестного страха, над нами ровным клином летели дикие гуси-лебеди. Они возвращались домой из чужой теплыни. Возвращались в свои обветренные гнезда. Потому что лишь тут им хорошо. И нам тут было хорошо. Тут прошло сладкое детство и наступила беспокойная юность. Нам хотелось любить девчат, но выпало изведать краткую, как мартовский день, любовь к Украине, к ее малой Карпатской земле, в которую она сейчас пускала свои мартовские корни. В промерзший глиняный пласт-туговик.

Нам было хорошо жить тут. Но не в сей момент, когда разум разрывался между телом и сердцем, - и тело остужал пот ужаса, зато душа кружила с лебедями над полем, которое тогда еще называли Красным. Нетерпеливо каркало воронье с прибрежных тополей, предчувствуя жирный ужин, а мы согревали землю грудью и трепетным дыханием.

Чуешь, слышишь, Карпатская Украина, не суди нас, слабых и неумелых. Мы еще не знали, как жить, а уже должны были учиться умирать за тебя.

Это ничего, что мы тогда поднялись в полный рост. Главное, что упали-полегли мы за с в о ю землю, глазами к своему небу. И никогда, и никуда мы отсюда не сдвинемся. Потому что лежим тут не костьми, а сердцем. Потому что лучше свое лыко, чем чужая кожа.

...Теперь нас, пересеянных смертью, гнали на Перевал.

«Если убивать, так зачем нас гнать аж под хмары-тучи?» - спрашивал я в малой надежде сотника.

«Эти не убьют, потому как взяли нас в плен с оружием в честном бою. А сделают то поляки. Лишь ступим на их землю. Те няньчиться не будут. Я их знаю - у самого добрый литр польской крови колобродит».

«Так, может, они вас помилуют?»

«О, нет, этого я им не подарю. А ты, хлопче, слушай сюда, - сжал запястье моей здоровой руки. - Пока туман, до тех пор имеешь возможность спастись. Прыгнешь в еловую чащу - и давай ногам работу. Возможно, во мгле не попадут. А попадут, так часиком-другим раньше. Какая разница?»

«А вы? - спросил шепотом. - Почему сами не пытаетесь?»

Офицер уколол меня острым оком:

«Я? Я тот, кто водил других на смерть. Так почему сам должен от нее убегать?» - и посмотрел на меня, как из темной ямы. Те очи и сейчас передо мною - черные, с кровавими точками. Глаза птицы, чувствующей свою кончину.

Теперь, с колокольни моего перезревшего возраста, я оглядываюсь в тот горький март и считываю сквозь пласты годов разумение: нету нас среди людей ни врагов, ни друзей, но каждый из них - малый или великий учитель, что, как придорожный столб, направляет твое движение. Так мне было послано и сотника Скобала, что в скором времени явил мне великое: в моменте смерти открыл науку жизни. А о других, подаривших мне свои вечные школы, я буду говорить дальше в этих записях.

...С полчаса мы шли молча. И вот сотник меня за рукав дергает:

«Решайся, сынку, туман, видишь, улетучивается, вместе с ним и твой шанс».

«Не смогу я, пане».

«Сможешь!» - заскрежетал зубами сотник.

«Едва ноги волочу».

«Ты на ноги не греши, - убеждал меня он. - Ты бери ноги в руки и лети вслепую. Аж к Черному лесу. Там притаишься. Туда даже зрери не потыкаются».

«А почему я, пане? Почему вы кого другого не выбрали?» - робко спрашивал я.

«Почему? Потому что ты не для пули, хлопче. Видел я на Красном поле, как ты мимо вояк стрелял. Душа у тебя светлая. Такие жить должны».

«Ничего из того не будет», - горько вздохнул я.

«Будет! — сказал, как отрезал, сотник. — Живи и за нас, хлопчэ. Живи и помогай жить другим», - после этих слов обеими руками бухнул меня в плечи, толкнул с обрыва вниз.

И залопотал я, точно сноп, по острому каменью, по колючим корчагам можжевельника, хватая зубами мокрую траву, обдирая руки и лицо. Сквозь мечущуюся боль слышал, как гремели вслед за мной выстрелы и как все громче их глушил рев реки. Вода приняла израненное тело в студеную кипень, раскачала, как соломенный клок, и понесла к положенному солнцем окоему.

Река не казнила меня. Вырос я на полноводной Тисе и сейчас, чтобы держаться на плаву, мне было достаточно одной, здоровой, руки. Река вышвырнула меня на мелководье, где я ухватился за нависшую ольху и, точно страдающая грыжей жаба, выковылял на берег.

Как слепой курице зернышко, попался мне тут стог сена с накрытым цератой-клеенкой верхом. Не знаю, откуда взялись силы, но я устроил себе в сене яму, залез туда и затих, нагревая телом сухое гнездо. Мышка попискивала мне на ухо свою колыбельную. Но недолго я слышал ее - сон сморил меня на добрые сутки.

Очнулся я на рассвете и, боясь наткнуться на людей, вслепую двинулся в заросли. Знал, что слухи о побеге разнесло по селам и меня уже подкарауливали жандармы. Одно оставалось спасение - лес. И я продирался в гущак - чащобу, обходя колесные колеи и утоптанные стежки- дорожки, угадывая в корчомахах звериные тропы. Что я буду делать в дебрях сам - об этом я боялся и думать.

Дебри первобытного леса глохли и темнели, глаза выедала серая рябь, угнетала спрессованная тишина и замкнутость пространства. Бурелом, толстенные бревна, терновник и сугробы гнилой листвы преграждали мне ход. Чтобы обмануть голод, я пил с пригоршни воду и жевал почки. Покалеченная рука занемела, посинела, я ее не чувствовал.

Похожие книги