Читаем «Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов онлайн бесплатно
«Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов
«Я буду жить до старости, до славы…» — писал молодой ленинградский поэт Борис Корнилов. До старости он не дожил: его убил советский режим. Но слава у него была уже при жизни. Он стал одним из самым ярких поэтов поколения, входившего в литературу в конце 20-х годов XX века. Песню из кинофильма «Встречный» на его слова пела вся страна: «Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река…» После гибели поэта эту песню стали объявлять как народную. В первую часть книги входят избранные стихотворения и поэмы Б. Корнилова, а также новонайденные материалы из архива Пушкинского Дома. Вторая часть содержит уникальный дневник Ольги Берггольц 1928–1930 гг. — периода их брака с Корниловым и письма Бориса Корнилова к Татьяне Степениной (его первой любви) и Ольге Берггольц. Третью часть книги составили материалы из личного архива Ирины Басовой, дочери поэта: воспоминания ее матери Людмилы Григорьевны Борнштейн — второй жены Б. Корнилова, а также переписка Л. Борнштейн-Басовой с Таисией Михайловной Корниловой (матерью Бориса Корнилова), поэтами Борисом Лихаревым и Михаилом Берновичем. Эту часть книги открывает эссе Ирины Басовой «Я — последний из вашего рода…».В четвертую часть вошли материалы следственного дела Бориса Корнилова из архивов ФСБ.Книга содержит редкие и неизвестные фотографии и автографы. Предваряет книгу эссе Никиты Елисеева «Разорванный мир».
Ольга Федоровна Берггольц , Борис Петрович Корнилов , Людмила Григорьевна Басова
Документальная литература / Биографии и Мемуары / ПоэзияОн был самым ярким поэтом поколения, входившего в литературу в конце двадцатых.
В девятнадцать лет он встретил свою будущую жену, Ольгу Берггольц.
Спустя три года их бурные личные отношения закончились. Начались не менее бурные «литературные разборки». Обоих они завели слишком далеко…
В 1930 году Корнилов связал свою судьбу с юной красавицей Люсей Борнштейн. «Восемнадцатилетней дурью пахнет в комнате у меня…»
На самом деле ей было шестнадцать. Однажды он приревнует молодую жену к Мейерхольду, привезшему ей из Парижа флакончик «Коти», и швырнет духи об пол. Люся, недолго думая, выхватит из шкафа свои платья и бросит их в душистую лужицу.
И вот, спустя семьдесят два года, я встречаюсь в Париже с Ириной, дочерью Люси и Бориса Корнилова. От церкви Мадлен мы спускаемся к площади Согласия, через Тюильри выходим к набережной Лувра и говорим о ее отце, который был расстрелян спустя пять месяцев после рождения дочери. И о ней самой, дочери, которая только в двадцать три года узнала, кто ее отец.
Ирина похожа на отца, так же красива, как ее мать, и она пишет стихи. Она рассказывает мне о Людмиле Григорьевне, своей маме, о своей бабушке Таисии Михайловне Корниловой, о переписке мамы с бабушкой. На другой день я увижу эти письма, когда приду в гости к Ирине. А еще я увижу копии протоколов допросов и свидетельство о смерти Бориса Корнилова, в котором черным по белому обычными буквами написано:
Наверное, с этого документа — с этого
Я вернулась в Петербург и пошла в «писательский дом» на канале Грибоедова, куда Люся в августе 1937 года принесла новорожденную дочь.
И поняла, что должна проделать вместе с Ириной путь от ступенек Мадлен до этого дома и дальше, до Левашовской пустоши, где в тайном могильнике НКВД, среди тысяч других жертв, погребен прах ее отца.
Спустя полтора года мы проделаем этот путь в сопровождении лучшего из возможных Вергилиев — Александра Олейникова, сына расстрелянного на три месяца раньше Корнилова и тоже погребенного на Левашовской пустоши поэта Николая Олейникова.
Корнилов входил в литературу со стихотворением «Окно в Европу» — дерзкой переклички с Пушкиным.
Его публичная травля начиналась на фоне грандиозной подготовки годовщины смерти Пушкина, когда газетные полосы были заполнены пушкинскими портретами, стихами, статьями о нем… на развороте с заголовками: «Троцкистско-зиновьевские террористы разоблачены!», «Приговор приведен в исполнение. Контрреволюционное отребье мечом народного правосудия стерто с лица земли…», «В эти дни одно слово было у всех на устах — расстрел!»
Его последние, написанные в конце 1936 года стихотворения, посвящены Пушкину.
Он был арестован в 1937-м, через месяц после того, как страна с чудовищной помпой отметила
Через год, в
Судьба держится на внутренних рифмах.
Часть первую книги «Борис Корнилов: „Я буду жить до старости, до славы…“» составляют избранные стихотворения, поэмы, а также новонайденные материалы.
Часть вторую — материалы из Рукописного отдела Пушкинского Дома, в том числе неизвестный широкому кругу читателей дневник Ольги Берггольц, относящийся ко времени ее брака с Борисом Корниловым.
Часть третью книги открывает эссе Ирины Басовой, урожденной Корниловой, «Я — последний из вашего рода…». В эту часть входят воспоминания Людмилы Басовой «Жена поэта», переписка Людмилы Басовой с Таисией Михайловной Корниловой и другие материалы.
Часть четвертая содержит материалы следственного дела Бориса Корнилова из архива ФСБ.
Книгу предваряет эссе Никиты Елисеева «Разорванный мир».
Мир был разорван. Дважды, а то и трижды. Между временными пластами этого мира образовывались рвы, набитые трупами, рвы, которые не перескочишь. Прошлое становилось опасным, его невозможно было забыть, — но от него надо было оттолкнуться; о нем нельзя было говорить, — чтобы выжить, чтобы сохраниться.
Вторая жена Бориса Корнилова, Люся Борнштейн, была на третьем месяце беременности, когда арестовали мужа. Друзья и знакомые, завидев ее, переходили на другую сторону улицы. Ее не принимали ни на одну работу. Ее и Бориса Корнилова ребенок должен был появиться на свет с клеймом «ребенок врага народа». Люсю спасает товарищ ее брата, художник, Яков Басов.
Она перестанет отсвечивать по месту проживания арестованного. Выпадет из поля зрения «компетентных органов». Будто ее и не было. Куда бы Люся ни переместилась, ее не будет там, где она попала бы в их лапы с большой вероятностью. Ее и Корнилова дочь получила отчество Яковлевна и фамилию — Басова. До самой смерти матери Ирина Басова не знала, что ее отец — Борис Корнилов.
В 1985 году в город Семенов приезжает первая, школьная еще любовь Бориса Корнилова, Татьяна Степенина (Шишогина). Идет в музей поэта. Оставляет запись в книге посетителей: «Сегодня 27/XI-85 года я впервые посетила историко-литературный музей, т. к. я с 1926 г. по сей день не была у себя на родине в г. Семенове. Мне особенно дорог музей Бориса Корнилова — он воскрешает нашу комсомольскую юность и пионерскую дружную семью. Походы под бодрый барабанный бой Володи Маркова, зажигательные песни, воодушевляемые Васей Молчановым и Борей Корниловым…»[1] А что она могла написать? «Семья, в которой воспитывалась девушка, считалась в городе зажиточной. Карп Васильевич Ефимов, краевед, биограф поэта, сообщает: „Дом Степениных находился и находится на ул. Тельмана в г. Семенове. Дом деревянный двухэтажный. В начале 30-х годов прошлого века был конфискован. Хозяева были выселены. В доме было образовано четыре квартиры, в которых жили работники милиции“»[2]. Такое не то что записывать в книге посетителей музея, помнить было опасно. Что ей было записывать в эту книгу? Что ее родители, зажиточные ремесленники, запрещали ей водиться с комсой, особенно с этим вот… Борькой? «По воспоминаниям школьной подруги Степениной — Анны Васильевны Ефимовой, чтобы разлучить влюбленных во время летних каникул, Татьяну отправили в деревню Хахалы за 30 км от дома, и, чтобы увидеться с нею, Борис преодолевал это расстояние пешком»[3].
Это вечная тема Бориса Корнилова. Родители его избранниц, и первой, Татьяны Степениной, и второй, Ольги Берггольц, и третьей, Люси Борнштейн, лишь только видели этого парня, как с ходу давали дочкам наказ: ни в коем случае. Через наши трупы. Помимо того, что все они, и зажиточный часовщик Степенин, и врач Фридрих Берггольц, и бывший купец первой гильдии Григорий Борнштейн, владелец деревообрабатывающей фабрики, сохраненный Советской республикой в качестве спеца, были людьми старого времени, которым октябрьский переворот ничего, кроме горя и разорения, не принес, а тут певец героя Гражданской войны Громобоя, чоновец собственной персоной. Помимо этой классовой причины, в принципе преодолимой, была и еще одна. Срабатывал безошибочный родительский инстинкт. То предупреждение, что было впервые сформулировано Генрихом Гейне и адекватно переведено на русский язык Федором Тютчевым: «Не верь, не верь поэту, дева. Его своим ты не зови и пуще божеского гнева страшись поэтовой любви…» — внятно нормальным, настоящим родителям кожей, а не разумом.
При одном только взгляде на этого парня становилось понятно: дочке обеспечена полноценная, весомая трагедия. Нет, дочка будет благодарна за эту трагедию. Татьяна Степенина всю жизнь помнила Борю; Ольга Берггольц боролась за его реабилитацию, пробивала в печать его первый посмертный сборник, написала к нему прекрасное предисловие. Люся Борнштейн-Басова хранила его тетради, чудом сбереженные ею во время обыска.
Но… «Больше всего вспоминается мне то, как я хотела спать и как это всегда было некстати. Было ли это „средь шумного бала“, т. е. з'a полночь, когда, после выпитого вина, собравшиеся в нашей комнате поэты читали свои стихи и я, усевшись в угол дивана, тщательно растирала слипавшиеся глаза. Было ли это, когда избранный мною поэт, больше всего по ночам, писал стихи. Был он всегда трезвый при этом. Но как загнанный зверь ходил взад и вперед по комнате, рубя воздух правой рукой и бормоча одному ему ясные стихи. Если я засыпала, он обрушивался на меня градом упреков, что я не ценю вдохновение поэта, что он переживает Болдинскую осень, что ему надо же на ком-нибудь проверять стихи. И я опять силилась не спать…»[4]
Но… «Борис прочитал мои дневники. Сказал — уйду. Я поверила и почувствовала житейское горе и жизнь. Я плакала. Конечно, он не ушел. Но получил 2 письма от Татьяны»; «Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье. На мать прямо смотреть не могу. Борис бегает, „устраивается“. О, да, мы поторопились. Мы поторопились. А если я опять беременна?»; «Борька где-то пропадал всю ночь. Пришел пьяный, противный, прямо отвращение.»[5] — это отрывки из дневников Ольги Берггольц. Вообще-то, надо задаться вопросом: стоит ли печатать женские дневники. Но если человека убили, и все следы его стерли, то возникает потребность собрать в горсть все, что осталось хоть где-нибудь. Подобно археологам, раскапывающим стоянки. К тому же становится понятно, почему Берггольц сорвалась на том собрании, где Корнилова громили за его стихи. Помимо комсомольской, идейной принципиальности здесь была нормальная, женская обида и боль.
«С Корниловым я познакомилась в 1930 г., — пишет вторая жена поэта, Люся Борнштейн, — в Ленингр<адском> Доме печати во время 17 конференции ЛАППа[6], на которой он за свои кулацкие тенденции в поэзии был исключен.
Его жена, молодая поэтесса Ольга Берггольц, всеми силами способствовала этому решению. Она была убеждена, что для коммунизма Корнилов не созрел. И верно, он был поэт совсем особый — по-детски влюбленный в Блока, Есенина, Маяковского и Багрицкого… <…>
…семейная жизнь Корнилова лопнула от „политических разногласий“… и я стала его женой»[7].
Да уж какие там «политические разногласия», когда парень ночами дома не бывает и вовсю переписывается с первой любовью… Та еще… политика.
Могла ли Ольга Берггольц, сама прошедшая тюрьму и чудом избежавшая расстрела, после XX съезда вспомнить все те муки, которые причинил ей другой поэт? Нет. У нее был долг перед ним. Его убили. Перед смертью били. Заставили оговорить себя и других. Перед этим все мелкие бытовые неудобства, семейные трагедии, пьянство, неверность меркли. Исчезали. Оставалось только одно — долг перед настоящим поэтом, с которым не посчастливилось или посчастливилось жить; дочь которого умерла ребенком[8]. Оставался долг перед трагедией. Перед тем, от кого последними словами остались показания, выбитые на допросах. А что такое эти допросы, Ольга Берггольц знала. Сама это испытала. Чтобы это выдержать, нужно было быть очень холодным, очень спокойным, очень умным, фантастически сильным человеком, каковым был поэт Николай Заболоцкий. Борис Корнилов таким человеком не был.
(Особый документ — протоколы допросов. Здесь разрешение той загадки, над которой бился слишком умный Василий Гроссман: для чего нужно было, чтобы арестованные под пытками сами сознавались? Ведь все равно же и сознавшихся, и не сознавшихся расстреливали или ссылали. Для чего же нужно было их признание? Сейчас, много после хрущевской реабилитации, становится понятен ответ на этот вопрос. Да ведь это же мина под реабилитацию… Это же оправдание, которое палачи загодя готовили себе в истории. Это же точный, инстинктивный расчет на «документный кретинизм» историков наших дней. Документ есть — какие вопросы? Сам сказал.
Били? В лицо мочились? Спать не давали? А чего он сломался? Чего он тогда стишки и песни героико-романтические писал? Самый изощренный и самый кощунственный из всех возможных плевок на могилу. Одно из двух, если он сознался: или он — враг, предатель и двурушник; или трус, сломавшийся от побоев. И в том и в другом случае — плевок. И плевок абсолютно безнаказанный. Потому что в какую сторону кричать: «А вы-то кто, те, что его мордовали и заставляли оговаривать себя и других?» — «А мы — никто. Нас нет. Мы — работнички, служащие. Вы и фамилий, имен наших не запомните, а запомните, так они вам ничего не скажут. Ну, Лупандин, ну, Гантман… И все… А его фамилию вы запомните. Песенки его „Не спи, вставай, кудрявая…“, стишки: „Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра“».)





