Читаем Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей онлайн бесплатно
Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей
Взросление ребенка и московский интеллигентский быт конца 1920-х — первой половины 1940-х годов, увиденный детскими и юношескими глазами: семья, коммунальная квартира, дачи, школа, война, Елисеевский магазин и борьба с клопами, фанатки Лемешева и карточки на продукты.
Документальная литература / Биографии и Мемуары«Лучшая доля для смертных — на свет никогда не родиться», — утверждали древние греки[1]. Одна из моих хороших знакомых, физик, ликвидатор Чернобыльской аварии, в течение нескольких лет угасавшая (к счастью, без мучительных болей), незадолго до смерти, подводя итог своей жизни, не раз повторяла: «Самое лучшее — не родиться». Я ставлю вопрос немного иначе: стоило ли родиться? И стоило ли вести борьбу за счастье с негодными средствами? Я ищу ответ на эти вопросы в ретроспективном взгляде на свою жизнь, именуемом воспоминаниями.
Представленные здесь воспоминания охватывают период от лета 1929-го по осень 1944 года, соответственно от моих трех до восемнадцати лет.
Я не Мата Хари, факты моей биографии сами по себе вряд ли кого-либо заинтересуют. Конечно, я пережила все, что происходило в стране, — не в лучшем, но, слава богу, и не в худшем варианте. Но, поскольку мы
Человек видит мир из себя, и ему бывает трудно представить, понять, что другие люди видят мир иначе. Вот это интересно — мир, увиденный другим человеком.
Я пишу правду, в написанном нет никакого вымысла, но повествование, представленное, как говорится, на суд читающей публики, не полно, есть исчерпывающий вариант, включающий то, что, будучи прочитано чужими глазами, может причинить мне страдание.
Удалось ли мне воссоздать этот мир, судить читателям, коли таковые найдутся. Чтобы хорошо писать, нужно родиться вундеркиндом по восприятию мира.
Если долго не было дождя, дороги в полях бывают покрыты мельчайшей, нежной пылью, по которой хорошо ходить босыми ногами, если бы не причиняющие боль твердые комочки земли. Днем обжигающе горячая, вечером теплая, ночью и утром неприятно холодная, пыль пролезает между пальцами ног. Рожь, васильки, подорожник, горячая пыль создают тонкий, чуть раздражающий и как будто насыщающий запах. Воспоминание об этом аромате соединяется у меня с воспоминанием о девушках из больших сел и маленьких городов. Эта порода теперь вывелась.
Это были тихие девушки с белыми шеями, с гладко причесанными и разделенными пробором (где белела кожа головы) тонкими и мягкими волосами, с задержанными движениями, — преувеличенные скромницы, любящие рукоделие. Они говорили медленно, грудными голосами, иногда, без всякой причины, переходя на шепот. Они были лишены кокетства, но краснели и, замирая от смущения, казалось, были близки к обмороку. Они стеснялись своей женственности и всеми силами старались скрыть томящую их чувственность, но не могли обмануть даже ребенка.
До того лета (1929) меня не было. Когда я началась, мне было уже три года и два или три месяца. Мы снимали дачу в Хорошевке под Москвой. Маленький летний дом из желтых крашеных досок и с красной железной крышей стоял у заднего забора, а около улицы находился светлый оштукатуренный дом, более высокий — как мне объяснили, в два этажа. К нашему дому оттуда вела песчаная дорожка, а перед домом была маленькая клумба.
Хотя меня до того не было, вместе со мной возникло в небытии знание многих вещей, мир не был для меня совершенно нов. Редкие ягоды, красневшие на вишне у двери нашего дома, манили меня: значит, я предполагала в них сладость. Около меня были взрослые люди, и я знала, что это мои взрослые: бабушка, мама, еще кое-кто. Из их разговоров я узнала, что в небытии действовала: это я назвала дядю Марка дядей Ма, а дядю Юру дядей Ю.
В это быстро закончившееся время «прежде» и «теперь», представляемое в голове и происходящее в настоящий момент, еще плохо разделялись для меня.
Бабушку ужалила пчела, когда мы все сидели за столом под вишней. Пчела ужалила бабушку, бабушка поддерживала ужаленную руку другой рукой и готовилась последовать одному или нескольким из посыпавшихся советов, как унять боль и сдержать вздувающуюся опухоль. Я видела бабушку, они говорили, что меня когда-то раньше тоже ужалила пчела, и мне чудилось, хотя я не чувствовала боли, что я реву и что это к моей руке должны приложить сырую черную землю.
Как бы ни было сильно и непроизвольно воспоминание, никогда потом я не могла бы принять его за действительность, память неумолимо относит его к прошлому. Но в то лето я
Это была поездка в Серебряный Бор, и хорошо, что память сохранила воспоминание о способе вспоминать того времени — так в Библии находят письменное свидетельство о дописьменном, племенном и кочевом образе жизни: существо, каким я была в мои три и четыре года (и отчасти в пять лет), больше отличалось от всех последующих — шестилетнего, шестнадцатилетнего и так далее, чем эти позднейшие существа друг от друга.
В те годы темнота бывала только зимой, а летом как будто не было ночей, были лишь сумерки в комнате и закат на улице. Я лежала в своей маленькой кровати, бабушка сидела рядом и пела колыбельную песню. Бабушка пела, чтобы я заснула, но мне хотелось как можно дольше слушать ее пение. Мария Федоровна говорила потом, что бабушка хорошо поет. Меня же удивляло изменение голоса бабушки: она говорила не низким голосом, но и не высоким, и голос ее был уверенным, а пела она высоким, чистым, слегка дрожащим голосом. Дрожание голоса бабушки меня смущало. Вряд ли мне было жаль бабушку, страшно за бабушку, а может быть, и так; впрочем, может быть также, что это увеличивало для меня прелесть пения бабушки. Она пела: «Улетел орел домой, солнце скрылось за горой… Ветра спрашивает мать: «Где изволил пропадать?»[2] — и у меня перед закрытыми веками образовывалась картина, которую я видела в другие дни перед тем, как заснуть, и без пения бабушки, но с пением она виделась лучше: я видела холм (это был преобразованный — увеличенный и лишенный деревьев — Хорошевский пригорок), темный, почти черный, потому что за него заходило красное солнце, небо над холмом было тоже закатным, из золотого переходящим в красное, и по нему летела, медленно и не скрываясь из виду, большая темная птица. Тосковать мне было еще не по чему, тем не менее чувство, вызываемое этой картиной, или, может быть, ее вызывавшее, я не могу назвать иначе чем тоской. Это была сладкая, сладостная тоска, элемент, мне необходимый и мною же, в некоторых условиях, вырабатываемый.
А когда начинают прорастать заложенные в нас семена будущего счастья и будущего несчастья? Когда начинает делиться на две (или она раздвоена уже при рождении или даже раньше?) линия, проводимая небесами, как график обычной жизни, когда одна из новых линий начинает прочерчиваться выше, а вторая ниже той, что уготована для (счастливого ли?) большинства?
Меня ставили босиком на песчаную дорожку (для моей пользы, разумеется), а мне дорожка казалась состоящей из острых камешков, я не могла шагу ступить и чувствовала, как кривится мое лицо перед плачем от боли и от чего-то вроде обиды. Бабушка завязывала мне бант в волосах, бант тянул мне волосы, я плакала, бант развязывали. Тогда ли это уже было или позже: когда меня носили на руках (но не мама и не бабушка), мне было тесно от тела и рук носившего и тряско и страшно, что меня уронят, мне хотелось быть отделенной свободным пространством и двигаться в нем самой.
С того лета память начала откладывать все в хронологической последовательности.
Она начала все откладывать и держала все в хронологическом порядке до моих пятнадцати-шестнадцати лет, когда незаметным для меня образом многое из нее выпало. А мне наивно хочется, чтобы все — острова прочных воспоминаний и образованное растаявшими воспоминаниями внутреннее море — осталось без меня навеки, и, отвлекаясь от предмета этого повествования, я хочу описать Хорошевский пригорок.
На пригорке росли большие дубы, деревьев двадцать, и на него поднималась деревенская земляная дорога, по которой мы с Марией Федоровной на него всходили, а около дороги в траве гуляли белые гуси, они любили нападать на прохожих. Мария Федоровна спасала меня от них, выходила вперед и угрожала гусям, уверяя меня, что, раз я с ней, бояться нечего, но все-таки предпочитала обходить их стороной. Тогда было много простора за городом и много тишины, но меня занимало небо: мне хотелось знать, из чего оно сделано, — моя голова не могла еще поверить ученым объяснениям.
А в Москве мы бывали в Кустарном музее[3]. Он находился в соседнем переулке, и при нем был магазин. Там мне купили трехколесный велосипед с седлом, украшенным бахромой, выбрав его из многих, там стоявших. Велосипеды отличались от других предметов, находившихся в музее, но они становились привлекательнее, желаннее от этого соседства. Двумя годами раньше мои взрослые купили там же домик, восхищавший меня своей прелестью и мучивший меня своим соотношением с действительностью. Домик был бревенчатый, как настоящая изба, и мне хотелось, чтобы он был в самом деле настоящий, только маленький, поэтому мне не нравилось, что в окнах у него осколки зеркала, а не стекло. Перед домом стояли вырезанные из того же дерева лапти, как будто их оставил кто-то, кто был внутри или ушел прочь. Крыша домика поднималась, как крышка: домик был шкатулкой.
В музее было полутемно, помещение освещалось только окнами, и в нем были столбы до потолка и закоулки. Кроме мелких изделий там продавались блестящие, красные с золотом детские столы и стулья. Мне они казались нереальными, невозможными в обычной жизни, и действительно, мне их не купили: то ли считали безвкусными, а лак вредным, то ли они были слишком дорогими и предполагалось, что я их испорчу. У меня же был легкий деревянный круглый столик на трех перекрещивающихся ножках, обвитых лыком, с обтянутым клеенкой верхом, и скрипящее плетеное креслице.
Я никогда не видела украшенной елки, потому что елки были запрещены[4]. Зимой кто-то пришел с улицы и рассказал, что в том же переулке, где находится Кустарный музей, в подвале немецкого посольства (очевидно, в помещении прислуги) стоит рождественская елка с зажженными свечами. Меня стали скорей одевать и повели через неизвестные мне проходные дворы ее смотреть, но, когда мы пришли, окно было задернуто освещенной изнутри желтой шторой.
Когда Мария Федоровна вошла в первый раз в наш дом, я сидела на горшке, поэтому увидала ее с высоты еще меньшей, чем если бы стояла. Я не боялась чужих людей и не испугалась Марии Федоровны. На ней была длинная и широкая юбка, которая шевелилась от движения, и это, может быть, было причиной, по которой появление у нас Марии Федоровны вспоминалось мне похожим на ветер, задувший в дом. Мария Федоровна потом рассказывала множество раз, как, увидав, какая я маленькая, и узнав, что мне всего три года, испугалась, что ее ждут детский плач и мокрые штаны, и как бабушка ее успокаивала, уверяя, что этого уже не бывает. Войдя в дощатую комнатку, где была я (у меня был тугой желудок, и бабушка оставляла меня сидеть на горшке долго в ожидании результата), Мария Федоровна забеспокоилась и внушительно, но с тревогой спросила, не сломаю ли я ее очки, если она положит их на стол, и бабушка сказала, что я умная и очков ее не трону.
Мария Федоровна сразу заняла своей особой много места в моей жизни, но, пока была жива бабушка, ее роль не была главной.
Можно представить себе чувства, которые питали ко мне мои взрослые, каждый в отдельности и все вместе, потому что кроме индивидуального, отличного от чувств других чувства каждого из них было общее им чувство к появившемуся в доме маленькому ребенку, хотя бы то, которое заставляло их говорить шепотом, когда я спала или была больна, но как узнать, любила ли я их? Собака привязана к своему хозяину, она его любит, не зная, что то, что она испытывает, имеет название, нас же учат глаголу «любить», нам говорят, что нас любят, нас спрашивают, любим ли мы. Любила ли я их уже любовью собаки к хозяину или это была еще легко заменяемая привязанность слепого звереныша к его родичам — только разлука позволила бы измерить силу моего чувства, но разлуки, к счастью для меня, не было, я не выходила из тепла родной норы и это тепло, казалось, воспринимала не только чувством, а всей поверхностью тела. Устойчивость окружавшего меня тепла поддерживалась постоянством дома, домашних предметов и игрушек, но из всего мне известного мои взрослые были самым незыблемым, основой основ жизни, большой планетой, к которой привязан тяготением маленький спутник, и все же он был центром своей собственной вселенной — конечно, я более чем когда-либо нуждалась тогда во взрослых, в их заботе, но, мне кажется, была больше отделена от них, чем позже, когда выросшая вместе со мной любовь привязала меня к ним, так привязала, что впоследствии мне будет непонятна жизнь, не требующая и не поддающаяся любви, — зачем тогда она?
Бабушка не могла не любить меня.
Я недолго знала бабушку — в течение третьего и четвертого годов жизни, и к этому знанию впоследствии почти ничего не прибавилось: у нас не говорилось о наших родных, а когда мне захотелось узнать про них, было уже поздно — это моя вина.
Я думаю, что из троих взрослых, любивших меня (мамы, бабушки и Марии Федоровны), инстинкт, вызывавший любовь, был как раз у бабушки самым полным, чистым, неискаженным.





