Читаем Мемуары везучего еврея. Итальянская история онлайн бесплатно
Мемуары везучего еврея. Итальянская история
Детство Дана Витторио Сегре проходит в фашистской Италии 1920-1930-х годов. Воспитанный в семье мэра небольшого итальянского городка, он в конечном счете — после экономического краха 1929 года и введения антисемитских законов Муссолини — оказывается на борту парохода, отплывающего в Тель-Авив: шестнадцатилетний юноша с билетом первого класса, совершенно неподготовленный к трудностям израильской жизни в годы Второй мировой войны. Воспоминания Сегре — вереница живых, объемных, красочных образов и любопытных событий, которые нанизаны на нить тонкого юмора и сопровождаются глубокими размышлениями об исторических потрясениях XX века.
Документальная литература / Биографии и Мемуары / Проза / Современная прозаПо вполне понятным причинам слово «фашизм» в сознании русского читателя ассоциируется, как правило, с немецким нацизмом. Однако при том, что Вторая мировая война практически поставила между ними знак равенства, необходимо понять, что до середины тридцатых годов XX века между этими явлениями существовала заметная разница, в особенности в том, что касается еврейского вопроса.
Возникновение фашизма в Италии неразрывно связано с именем Габриеле д’Аннунцио, которого многие называют Иоанном Крестителем фашизма. Этот поэт-футурист, романист и драматург во время Первой мировой войны снискал огромную популярность своей безрассудной храбростью в качестве летчика и десантника. Блестящий оратор и весьма оригинальный теоретик, он возглавил в 1919 году захват города Фьюме (сегодня — хорватский город Риека), населенного в основном итальянцами, и основал там корпоративную республику, конституция которой представляла собой странную смесь крайне левых и крайне правых идей, замешанных на романтической эстетике. Эти идеи оказались созвучны романтически-артистичной натуре итальянцев в момент кризиса, в который Первая мировая война швырнула хрупкую самоидентификацию единой Италии, наследницы Рисорджименто. Решение Лиги Наций передать Югославии области, на которые претендовала Италия, вызвало в стране убеждение, что Италия оказалась обкраденной демократическими странами Антанты, лишившими ее плодов победы в войне, за которую было заплачено жизнями шестисот тысяч погибших.
Разочарование объединило крестьянство с буржуазией в противостоянии социальным, экономическим и политическим вызовам, в частности вызову коммунистов, угрожавших экспроприацией фабрик и земель, а также объединило перед лицом изменений, связанных с научно-технической модернизацией, что способствовало развитию популистского авторитаризма, который нашел себе символ — рабочую рубашку, превращенную в партийную форму (черную в Италии, коричневую в Германии, зеленую в Египте). Это послужило причиной того, что в коллективном сознании слово «фашизм» стало связываться с тоталитарными националистическими, антибуржуазными, революционными или псевдореволюционными режимами, пусть даже они сильно отличались друг от друга. Подобная маскировка символами долгое время препятствовала пониманию феномена фашизма, дебаты о котором еще не окончены.
Существует два основных течения в интерпретации фашизма. Первое, марксистское, утверждает, что фашизм муссолиниевского типа есть не что иное, как результат манипуляции массами, и не имеет под собой рациональной основы. Таким образом ставится знак равенства между итальянским фашизмом и другими формами диктатуры. В Италии заметная часть правящего класса увидела в «фашистской революции» продолжение эпопеи Рисорджименто, в которую евреи Апеннинского полуострова внесли огромный вклад. Это объясняет и симпатию Муссолини к сионизму, и неприятие режимом, вплоть до 1938 года, антисемитской идеологии, и поддержку режима многими евреями, при том что либеральное, социалистическое и коммунистическое меньшинство евреев приняло активнейшее участие в антифашистских движениях.
Другая историческая интерпретация, наоборот, утверждает, что итальянский фашизм является частью большого исторического движения, где нужно рассматривать каждый отдельный случай. Для этого второго течения антисемитизм изначально существовал в генах не только муссолиниевского фашизма, но и всей европейской культуры и рано или поздно выплыл бы на поверхность даже без союза с Германией. Эти дебаты еще не закончены, они вышли за рамки европейского контекста и переросли в диалог между различными культурами, цель которого — обрести социально-экономическое, политическое и моральное равновесие, разрушенное в двух мировых войнах.
Мне, наверное, еще не исполнилось пяти лет от роду, когда мой отец выстрелил мне в голову. Он чистил свой револьвер «Смит-энд-Вессон 7-65», и из дула вдруг вылетела пуля — никто не знает, каким образом.
Отец сидел за тем самым столом, за которым я пишу эти строки, массивным дубовым столом, отлично приспособленным для тяжелых гроссбухов, в которые он тщательно заносил своим четким, чуть наклоненным вправо почерком ежедневные расходы, регистрировал приобретение скота и семян, записывал доходы от продажи вина и зерна, уплату налогов, так же, как и маленькие суммы денег, которые он клал в мешочек, висящий на шее Бизира, его огромного сенбернара, обученного приносить сигары из табачной лавки. В городке все знали этого шерстистого, добродушного пса местного мэра. Иногда продавец в лавке ошибался и давал Бизиру не ту пачку сигар, но только лишь для того, чтобы к всеобщему удовольствию заставить его рычать. На этом дубовом столе, теперь моем, до сих пор не отягощенном — как и прежде — современными приборами, как-то: телефоном, транзистором или компьютером, я держу фотографию отца. Бизир стоит на задних лапах, положив передние отцу на плечи. Фотография поблекла и до сих пор пахнет табаком, как и выдвижные ящики, полные старых предметов. Там лежат трубки, рулетки, ластики, проржавевшие компасы, чернильница — вещи, которыми я больше не пользуюсь, но которые бережно храню как остатки ушедшего мира моей семьи.
В день того выстрела, на шестой год фашистской революции, я наверняка был бы убит, если бы отец держал револьвер под чуть-чуть иным углом. Я заполз в его кабинет, расположился, не замеченный им, напротив его огромного письменного стола и внезапно встал в тот самый момент, когда из револьвера выскочила пуля. Она чиркнула мне по голове, сожгла, как мне рассказывали снова и снова, локон моих — в то время белокурых — волос и вонзилась в секретер стиля ампир, стоявший за моей спиной.
Это был один из тех предметов мебели с откидной крышкой, превращающейся в письменный стол: он ошибочно именовался в нашей семье
Маленький белый гроб стоял бы посреди отцовской библиотеки, превращенной по этому случаю в похоронный зал. Раввин, прибывший из Турина, стоял бы там в своей шестиугольной церемониальной шапке напротив монахинь из Сан-Венсана, сестер местной больницы, молящихся за спасение моей души, в их широкополых крахмальных чепцах и с четками в руках. Меня отвезли бы на кладбище в катафалке, запряженном парой, а то и четверкой лошадей с белым плюмажем на головах и расшитыми попонами, как на картинах Паоло Учелло [2]. Толпа народу рыданиями сопровождала бы похоронные дроги. Наша верная служанка Анетта была бы там, одетая в черное платье и белую шляпу, повариха Чечилия стояла бы с подносом шоколадного печенья, которое она пекла для маминых четверговых чайных вечеров. Кучер Виджу надел бы шляпу, украшенную фазаньим пером, и были бы еще две собаки колли, большущий кот, мои оловянные солдатики, а вся семья, разумеется, плакала бы вокруг меня.
Их горе меня не тронуло. Даже абстрагируясь от подобных снов, я всегда задавал себе вопрос: что на самом деле означает разделять чужое горе? Случаи, когда люди искренне солидаризируются с чувствами других людей, редки. В конце концов, вросший ноготь причиняет большую боль, чем смерть тысячи китайцев; мы живем в мире, где разделяем нашу «глубокую скорбь» или «большую радость» с людьми, находящимися на расстоянии, посредством телеграмм, которые обходятся дешевле, если пользоваться специальным кодом. Похоже, что никто не учится на горе других и только изредка учится на своем собственном. Только в собачьем взгляде доверия и любви или в глазах раненого животного, полных страха, можно уловить мимолетное мгновение мировой боли.
Годами я сочувствовал этому предмету мебели, раненному вместо меня. Не хочу сказать, что
Однажды в конце пятидесятых годов я сопровождал алжирского султана в Назарет. Согласно его визитной карточке, он был прямым потомком халифа Абу Бакра и хотел посетить ложу Кларисского монастыря. Здесь виконт Фуко, осененный высшей благодатью, готовился к миссии обращения арабов Сахары, где и был потом убит дедом моего султана. Монахини ордена отца Фуко, превратившие ложу в свой маленький монастырь, встретили моего спутника с энтузиазмом, причитающимся тем, кто явно является частью божественного промысла.
Тихо беседуя, мы сидели на низких стульях с сиденьями из камышового тростника в большой чистой и опрятной комнате, где пахло свежевыстиранным бельем, а окна с обеих сторон выходили в укромный тенистый сад. Порывы ветра доносили запахи цветущих апельсиновых деревьев, пока мы обменивались отшлифованными, как четки, вежливыми фразами и конспиративными улыбками, полными истощившейся ненависти и состарившегося тщеславия. Различия между нашими религиями, политикой и культурой остались за стенами монастыря. Все, что доносилось до нас, — это приглушенный шум уличного движения, волны цветочных ароматов и запах бараньего жира, капающего на горящие угли.
История утратила свои масштабы. Наша беседа почти естественно повернула свое направление к теме смерти. Султан говорил о том, что жизнь состоит из всплесков энергии, постоянно борющейся со смертью. Существовать, по его мнению, значит — быть светом, дольше или короче мерцающим в непроглядной тьме инерции материи. Потомок того Абу Бакра, которому французы в какой-то момент хотели передать контроль над французской Сахарой, говорил в этом месте мира и веры, столь отдаленном от моего городка в Пьемонте, в той же манере, как и мой отец говорил со мной — в первый и последний раз — о своей душе за две недели до смерти.
Мы с отцом смотрели вниз с вершины нашего расположенного на террасе сада на мягкую и зеленую долину, спускающуюся к реке Танаро. Слева от нас — дома Сан-Дефенденте, словно караван красно-коричневых крыш и бело-желтых стен, змеились над виноградниками, уже по-осеннему одетыми в красное. Деревенские дома и дворы по-прежнему стояли в том же порядке, пока еще не измененном новым, недисциплинированным стилем жизни, с которым крестьянам пришлось иметь дело. С вершин холмов дома смотрели на посадки, до сих пор растущие в свое обычное, установленное веками время. Но там и сям можно было увидеть признаки перемен. Люди, которые еще вчера зависели от прихотей засух и града, теперь крушили землю тракторами, опрыскивали поля с маленьких самолетов и обманывали местный климат импортированными соснами и осинами. Здесь тоже, как и в Леванте, можно было почувствовать глубокие раны, которые современность открывала на теле старой системы культур. Тем не менее тогда, в конце пятидесятых годов, долина все еще показывала свое лицо, каким я его знал с детства, а также лицо моего отца.
Поверх полей были разбросаны кусты орешника и несколько рядов стройных тополей, помахивающих небу верхушками; здесь были фруктовые сады, уже принесшие к тому моменту свой урожай персиков, фиг и абрикосов. Земля, утомившаяся после тяжелого летнего труда, лежала обессиленной, как женское тело, отдыхающее после акта любви. Сверчки верещали, подчеркивая глубокую тишину, и птицы метались, как стрелы, с дерева на дерево, чтобы утолить жажду. Пахло сеном, сохнущим на лугах. Несобранные гроздья винограда подгнивали под жужжание ос в тени тронутых медью листьев виноградника.
Казалось, что природа отовсюду посылает нам свой прощальный привет. Было еще тепло, но отец чувствовал, что холод охватывает его тело. Он спокойно объяснил мне, что ощущение смерти распространяется по нему, и был удивлен тем, что не чувствовал никакого страха. Он сказал, что у него создалось впечатление, будто кости, сухожилия и мышцы, до сих пор державшие его прямо, несмотря на его годы, более не принадлежали ему и жизнь уходила из его тела, как мерцающие огни покидают догорающие угли. Раньше или позже, сказал он, эти угли превратятся в ничто и пламя его души поднимется в родовых муках туда, откуда оно пришло.
Он говорил медленно, самому себе и о себе, голова слегка наклонена в одну сторону, будто отец хотел уловить согласие шелеста листьев виноградника, посаженного в годы его юности. Его глаза блуждали вдоль рядов виноградника, от домов к пыльным тропинкам, от небес к долине, с нежностью поглаживая ручьи, останавливаясь возле каждого километрового камня дороги, пересекающей провинцию, следуя за железнодорожными рельсами, вдоль которых он скакал лугами, где он охотился на зайцев; отец смотрел на тополя, где он, спешившись, беседовал со своими крестьянами, запивая вином ломти хлеба, пахнущие оливковым маслом и чесноком.





