Читаем Окаянный престол онлайн бесплатно
Окаянный престол
Роман-дилогия «Самозванец» — это оригинальная трактовка событий Смутного времени XVII века. Смута — всегда благодатная почва для головокружительных авантюр и запретной страсти. В центре повествования — загадочная фигура Лжедмитрия I, или Гришки Отрепьева, а также его ближайшее окружение. Казачий атаман Андрей Корела, юный полководец Скопин-Шуйский, польский гусар Станислав Мнишек — всё это реальные исторические лица, как Борис Годунов, царевна Ксения, Марина Мнишек и многие другие. Судьбы этих людей переплелись между собой и с судьбой России настолько плотно, что вычеркнуть их из её истории невозможно.
Серия: Самозванец(Крупин)
Приключения / Исторические приключения / Историческая проза9. И я пошёл к Ангелу и сказал: дай
мне книжку. Он сказал мне: возьми и
съешь её; она будет горька в чреве твоём,
но в устах твоих будет сладка, как мёд.
10. И взял я книжку из руки Ангела и съел её;
и она в устах моих была сладка, как мёд;
когда же съел её, то горько стало во чреве моём.
Каждую ночь в Кремле бился огромный костёр. К нему сходились со всех караулов. Костёр слагался из лишённых корней и крон сосен. Лес в избытке вынимали из Москвы-реки и, протаща в Троицкие ворота, бросали у стены — на постановку государева чертога. Отцов деревянный терем Дмитрию уж не годился, а жить во дворце павших воров, с одной стороны, зазорно, с другой — совестно.
И бодро день-деньской от Безымянной башни, не смолкая и в часы соборных служб, шаркали пилы, тюкали лучшие топорики Москвы.
Леса было много, и никто не лаялся на постовых, что тибрят брёвна на костёр. Те и сидели вкруг огня на длинных неочищенных стволах, и в карты играли и спали на брёвнах, и зернь об них чеканили, а потом жгли их. Чуть только свет ослабевал, вставали два богатыря: приподняв один «хлыст», ступали к огню ближе. Жмурясь и скалясь на красивый жар, «хлыст», раскачав, ровно отправляли вдоль других лесин, уже иссосанных с шумом чудесными языками. Случалось, одно или несколько брёвен выскакивало из костра и, веретеном разматывая пряжу пламени, накатывалось на солдат. Караульщики, как лягушата, прыгали, под собой пропуская брёвна, и, догоняя, укрощали их водой из приготовленных бадей. Такое происшествие каждый раз с лихвою возвращало залихватский вид всей то и дело распадающейся и задремывающей компании, попирало тоскливое время огнём и бревном.
Поблизости казалось — столб костра далеко теснит ночь, но треск уходящего в свет дерева, гомон пищальников и казаков заглушались уже в двадцати саженях теснотой построек. Жуткий жар в трёх шагах от кружка пропадал без следа, только сильнее холодили при воспоминании о нём потоки ночи.
Из верхних окон близких важных теремков, на одном ряду с третьим жильём[1] дома князя Мосальского, этот костёр был ощутим померанцевой дрожью над чернотой тына, отсветом, напоминавшим дождливый закат, жалко мешкающий на земном скользком пороге, чтоб опрокинутой улыбкой присоветовать дождю — спрятать куда-нибудь во тьме свою печаль и верить дальше в свою морось.
— А тихо как сегодня, хорошо. Я вчера на стенах замка думал, у меня голова разорвётся от боя всех этих часовен на тысячу дробин, — говорил гетман Дворжецкий ротмистру Борше на другой день после царской коронации.
— А мне перед закатом показалось, — поделился впечатлением и Борша, ротмистр, — это все добрые мысли вылетают вборзе из моей звереющей башки и изнутри звенят о каску. Ещё бы: все колокольницы били без роздыху дотемна. Здесь необходима привычка. Ведь на Москве на каждый, даже на несильный праздник так. Праздников же у них... — календарь!
При слове «привычка» Дворжецкий полез в колет и достал трубку и ступку с кисетом.
— Меня больше поражает, — сказал он, уминая табак, — что сама Москва как бы не слышит своего малинова содома! Нам приходилось каждому жолнеру разряжать в ухо приказ, тогда как русские — на расстоянии двух сажен московит от московита — только шевелят губами, а всё им ясно — якобы стоят одни в немом лесу!
Дворжецкий и Борша сидели на белокаменной завалинке в тени караульни и смотрели, как их молодые соратники и подчинённые играют перед нарядом в саксонские кегли на короткой травке выкошенного угодья. Посольский двор был огорожен длиннейшими толстыми кольями, и время его укромной тишины прерывал лишь миг соударения вязовой клюшки с кленовым мячом да выклик более трепетного игрока при избытке огорчения или удачи.
— Коронация Дмитрия прошла довольно скромненько, надо сказать, — сказал дальше Борша (на самом деле он не чувствовал особой надобности это говорить, но тем легче и уверенней распространялся). — Наши новые друзья, ландскнехты, видевшие прежние венчания, в общем, подтверждают, что на сей раз обошлось без лишних трат... Конечно, если не считать горящего ковра на пути от Пресвятой Девы Марии до Михала-архистратига да несколько пригоршней золотых стоимостью в иохимсталер, высыпанных князьями на помазанника.
— Так то были казённые, а не карманные их деньги? — удивлённо отпустил из губ чубук Дворжецкий.
— Так, пане. Выдоят кутаные скареды свой кошт! Да личных золотых монет в этом краю и вестись ни у кого не может. Казна чеканит их для обращения промеж царём и венценосными его соседями. По случаю высоких поздравлений, контрибуций, ну, и там...
Дворжецкий почмокал вокруг чубука.
— Тогда вовсе не стоило ничем сорить, — рек он, далеко, до лёгочного днища, затянувшись. — Чуть минула война, разбойные крамолки, рокот[2] беспредельный, ясно, казна былою полнотой не хвастает, обольстительными закруглениями цифр... — Дворжецкий сваял где-то внутри и ловко из-под усов вытеснил на волю бесшумную цепочку чётко-зыбких дымовых колечек — меньшее за большим, ноль за ноликом. — Добрым ли жолнерам пугливо жмуриться, точно балованным гайдукам, на временный туск блеска русского двора?
Любуясь волнистыми кольцами, из зависти к курившему полковнику Борша тоже заискался в кожах ноговиц, быстро переложил из кармана в карман несколько лепт мызганого неверного металла, пуговицу, репеёк от шпоры, трензельное грызело и достал-таки плоскую бронзовую табакерку. Трубок ротмистр не курил, ревновал втайне к дыму табачному пороховой. Расцепив ногтями табакерку, Борша взял из неё и положил под язык бурый хрустнувший лист.
— Нам ещё с паном ротмистром надо радоваться, — дымя, усмехался Дворжецкий, — и благословлять скупой ум, славнейшую кротость и ярость рачения Дмитрия. Вот уж не по летам!
Борша, блаженно жуя, не возражал на проповедь начальства. Ротмистр согласен был радоваться бережливости царя и запросто мог благословить его скромность: у Борши ведь, как и у гетмана Дворжецкого, тлели ещё за подоплёкой колета непогашенные Русью векселя.
Хотя посполитый отряд, вступив в город, сразу принял кое-какие наличные суммы и поставлен был на редкое довольствие, которое могло быть, впрочем, сколь угодно частым, но самборские, львовские и севские расписки солдат сообщали неукоснительно: царь ещё должен каждому и всем.
Кленовый твёрдый мяч, мазнув о бортовую жердину, ушёл с игрового угодья. За ним повлёкся, небрежно и трудно сгибая колени, голый по пояс гусар, рдея отдыхающим лицом. Но мяч бежал быстрее и легко достиг ворот посольского двора. В ворота с улицы забежал оружный человек, будто охваченный весь языками чёрной злобы. Он с разбегу поддал перначом мячу, и тот помчался, крутясь, вдоль забора. Игрок, без удивления или плохого слова, только мельком покосившись на вошедшего — на привычно безрассудно-пьяного, перенаправил свой бег за мячом. Тогда пришелец издал странный — ещё неясный от густого смысла — рёв, вновь ринулся игроку наперерез, первым догнал-осадил и глубоко врубил меч в мяч.
Иные игроки, со всех сторон площадки наблюдавшие состязание, заступая бортовую жердь, спешили уже к месту недоразумения — на выручку кому-нибудь.
Ярый рыцарь с деревянным мячом на мече как раз овладел голосом:
— Пся креви! — окрестил всех рыцарь. — Будет польску силу на забавный бег да табак переводить! Под носом у вас, под китайской стеной на Чертолье... московские люблинских бьют! Давай подымай всех трубой, кто тут киснет в казармах, на одну свежую улицу их провожу!
— Гей, пан Марцин! — прокричал с завалинки солдату Борша. — Перестанешь заливаться каплуном, дойди-ка до гетмана и дай доклад, как подобает!
Жолнер, на каблуках повернувшийся — на звук чистой стали приказа, различил в тени своих прямых начальников и подбежал к ним.
— Пане гетман, скажи выдуть сбор!.. — заклял он Дворжецкого несколько тише, отчего его играющее сердце, оборвавшись с тона горна, разошлось в дрожливых подвываниях коровьего рожка.
На шум стремились бойцы со всего двора.
— Наперво пан Марцин сферу вернёт владельцу, — указал Дворжецкий жолнеру на оконечность клинка чубуком, ещё не выбивая трубки. — Кремлёвский караул я при любом раскладе в дело не пущу — пусть доиграет партию, пока рыцарь Марцин, заправившись, пристойно доложит о новом Потопе. Так и не иначе.
Гетман полковник Дворжецкий ещё с капитанского звания знал: ростки паники следует удалять с их первых минут, даже в ущерб мнимой срочности ратной задачи. Пожалевший при начале несколько минут поплатится уже всем временем, что остановится в сытых стеблях бурьяна на нолях людского промысла, изрешеченного семенем паники.
Двумя ожесточёнными рывками паникёр заправился и заговорил более связно. Из его рассказа сделалось ясно даже, чем так возмутила Марцина игра однополчан: дубовые кегли в руках московитян на Чертолье были несравненно тяжелей. Впрочем, Марцин так и не смог изъяснить точно, с чего там пошла свалка и за что велась борьба. Он только увидел, что поляки побивают русских, русские губят поляков, и знал: всегда можно положить немного неценных московлян — простых и русских, чтобы полякам жить.
Со временем уяснено точно было лишь одно: вошедшее победно в город воинство сплошь состояло из рьяных исправных мужчин. Им нужны были тысячи женщин.
Хотя по откупным корчмам давались чистые девки с продлёнными сурьмой до ушей болотными глазами и тавром пареной свёклы по щекам, оказалось, что тех девок было мало. Вытные мужи Москвы предпочитали обстоятельную жизнь. Как на грех, иные шляхтичи тоже чуждались покупной любви, они хирели без прицельно-трепетного дамского внимания и развесёлой доблести любовных происшествий, но Москва меньше всего склонна была угодить именно этим требованиям. Балы и светлые салоны были городу безвестны. Проходя по России, гусары часто подключались к дамским хороводам (по двунадесятым и престольным праздникам), но Москва... Щетинистый, путано одеревеневший хоровод высоких ограждений отовсюду отжимал вовне, на улочки-тропинки, басурмана-путника — ни на пядь в заповедный свой круг чужака не пускал.
На окраинах работали качели, перекидывали смелых через голову искусные колёса. Туда являлись веселиться босоногие, плюющиеся семечкой девчонки и даже — под застаранным рядном круто разросшиеся на все стороны — мужние жёны. Но Китайгородские боярыни, боярышни, дьяческие и купеческие дочки — близ освобождённых от «злочинцев» теремков, поместивших воинство, — сутками сидели за хребтами частоколов и клыками хортов — зело молчаливых, внезапных собак.
Из-за оград просачивалось жалостное пение, едущий мимо забора гусар привставал в стременах, тянулся страстно, вскидывал коня свечой, и, бывало, везло: он встречал на миг огромные, запретные, невыносимые глаза, как раз возлетавшие, будто на крыльях игристой парчи... Всю барышню, всю терпеливую нежность её, нечерпано, невозмутимо отстоявшуюся до прозрачности, читал вдруг рыцарь в этом взоре. Забывал польский рыцарь себя и коня на дыбах, шенкеля и поводья, падал с конём вместе навзничь и убит бывал.
А живым всё одно не было хода в тёплые сады. «От веку» не слыхано здесь было ни указа, ни иного уложения, чтобы водить на усадьбу к себе хоть семижды достославного католика. (Впрочем, не пустили бы и православного незваного туземца из Заречья, Юрьева или Торжка). И в палатах никто не помышлял дать всем такое правило — в те времена возлежал ещё, как сам хотел, хозяин-барин на своей лежанке, и ненароком плясали все законы от его печи, а не летали на неё прямой наводкой из Кремля.
Сидючи за частоколом, муж знал: царство-сударство, подписываясь под Судебником и Домостроем, на самом деле только признает и величает его, крепкого хозяина, норов и обычай. У такого сударя и сама сударыня узнавала себя в образе Сильвестровой хозяюшки-рабыни поневоле: что ж тут делать? — не умела выставить вокруг себя, внутри усадьбы, от хозяина ещё один жестокий частокол. Девушки из семей поважнее почти все были розданы замуж за лучших людей как слепые, до самой свадьбы только представляя женихов. Невероятно, но находились счастливые пары или поклонившиеся со смиренным удовольствием судьбе. Разочарование, венчающее сговор-торг и сказочный обряд, в другой раз обесстыживало женственность и выжимало из души её едкую мстительную теплоту. Когда бывал разочарован муж, всю не нашедшую, где полагалось, приюта страсть он сводил в кулаки и вбивал их снаружи в супругу, после бежал по корчмам с ещё потяжелевшим чувством. Супруга за семью задвижками копила и настаивала яд на горечи сердечной...
Но вот она садилась вышить для монастыря на паволоке молодую Богородицу с рассеянным младенцем. Вот она брала у няньки на руки и сама успокаивала грудью малыша, спросонья возмутившегося явью твёрдых теремов. Продолговатый кулёк, клокоча, басовито вопил на последней ступени отчаяния, потом в один миг усмирялся, улыбчиво чмокал под грудью и потом воздыхал, как отдавший все силы, совсем заблудившийся странник. И Богородица, и сама непоругаемая в вечном материнстве жизнь — всё продлевающаяся откуда-то куда-то — утешали женщину.
Всё, что было связано с опасным человеком — мужем, не вдруг, но верно уходило из неё нечистым сном, летучим паром пробованной на пиру жёсткой мужской стопки... И шла повдоль больших конюшен и тынов с таинственной весёлой куколкой та же непорочно-ласковая девочка, мамина и батина, и даже дяденьку-супруга, как могла, любила и снова ждала из далёкой земли не беды, а любви.
Гетман Дворжецкий тоже не видел вначале великой беды, если приведённые им в город жолнеры выставят для начала десяток-другой замаскированных рожков над маковками важных горожан. Так повелось ещё со Львова и Радомышля. Но мог ли полковник подумать, что постец — Третий Рим — сим головным убранством превзойдёт все виданные им города?





