Читаем Государь поневоле. Коронация онлайн бесплатно
Государь поневоле. Коронация
<p>Человек из другого века уже носит имя Николая II, но корона ещё не делает его хозяином империи. Он знает, чем в мае 1896 года обернётся народное гулянье на Ходынском поле, и пытается остановить катастрофу без пророчеств и чудес — только расчётом, ответственностью и упрямой работой. Пока Москва готовится к коронации, государю приходится разбираться со школьными сметами, твёрдым рублём, министрами, родственниками и дальневосточной политикой. Каждое исправленное решение порождает новую цену, а безупречные бумаги снова и снова скрывают то, чего никто не вышел проверить ногами. Историю можно изменить. Но сначала нужно заставить огромную империю исполнять не только букву высочайшего повеления, но и его смысл.</p>
Серия: Государь поневоле
Левиафан Кейн , Михаил Тереньтьев
Наука, Образование / История / Проза / Историческая прозаГосударь поневоле. Коронация
Глава 1 Поле
Глава 1 Поле
Первым я развернул чертёж, он выделялся на фоне остальных бумаг своей массивностью.
Бумага не желала лежать плоско и заворачивалась с углов; я придавил её с одной стороны чернильницей, с другой — вчерашней коронационной папкой. От окна тянуло холодом на руки. С ночи шёл мелкий снег, и площадь под ним лежала белая и нетронутая.
Поле на нём выглядело прекрасно. Ровный четырёхугольник в квадратную версту, по левому краю ряд будок, вычерченных одинаковыми шестиугольниками, посередине павильон с флагом, ниже театры, качели и столбы для иллюминации. Через всю бумагу шла жирная линия с подписью «места для народа». Линия была проведена по линейке.
Внизу стояли две подписи и слово «предварительно».
— Илларион Иванович, — сказал я, — где здесь овраг?
Граф Воронцов-Дашков подошёл к столу и внимательно посмотрел на чертёж.
Ему было под шестьдесят. Он служил министром двора четырнадцатый год, короновал моего отца, хоронил его в ноябре и с тех пор ни разу не сказал мне ни одного слова, которого нельзя было бы повторить при свидетелях.
— Овраг не вычерчен, ваше величество.
— А он есть?
— Есть. Вдоль всего дальнего края. От него до места, где мы полагаем ставить будки, я думаю, аршин десять, может, и менее.
— Какой ширины?
— Не могу сказать точно. Широкий. Его вырыли не нарочно, там при выставке восемьдесят второго года шла железная дорога, дорогу потом разобрали, а насыпь размыло, и оттуда же брали песок.
— Глубина?
— В человеческий рост. Местами более.
Я взял карандаш и провёл по чертежу вторую линию — от руки, криво, вдоль верхнего края, рядом с линейной линией мест для народа.
Между двумя линиями оставалась полоска в полвершка.
— Вот это и есть весь мой вопрос к вашей бумаге, — сказал я. — Она нарисована так, будто поле ровное. А оно не ровное.
— Там сказано, ваше величество. — Он перевернул лист и показал строку внизу: поле, за неровностью, требует некоторой планировки, каковую предполагается произвести весною. — Планировка внесена в смету.
— Отдельной строкой?
— Общей суммой на приведение места в порядок.
— Кто это чертил?
— Чертили по образцу восемьдесят третьего года. Как было при вашем батюшке, так и положено: порядок известен и проверен.
— Проверен чем?
— Тем, что тогда обошлось.
Вторая бумага пришла из Москвы и называлась расписанием наряда полиции.
В ней стояли участки, околотки, число городовых пеших и конных, часы смены, порядок вытребования чинов из уездных городов и просьба заранее назначить довольствие. Составлял её полковник Власовский, исправляющий должность московского обер-полицмейстера. Про него рассказывали, что он объезжает город по ночам сам и что городовой, найденный на посту сидящим, наутро уже не городовой. Тише в Москве при нём и вправду стало.
Расписание было толковое.
В нём не было поля.
Ни чертежа, ни промеров, ни одной строки о том, где именно эти городовые станут, что у них будет за спиной и с какой стороны от них окажется овраг. Люди в расписании считались по участкам, а поле в расписании не существовало вовсе.
Третью бумагу — смету подрядчиков — я разбирал дольше двух первых: она единственная была полна настоящих чисел.
Холст, тёс, гвозди, кровельное железо, вёдра, дрова, извоз, поденная плата плотникам с харчами и без харчей. Всё сходилось до копейки, и внизу стояли сроки: лес принять с первого марта, начать возку по последнему санному пути, ставить с апреля.
Три бумаги — всё, что подали мне к утру вместо затребованного ночью сквозного расчёта. Каждая служба прислала свою часть. Единого ответа не прислал никто.
В первой было поле без людей. Во второй — люди без поля. В третьей — доски, гвозди и деньги, и ни поля, ни людей.
— Илларион Иванович, — сказал я, — покажите мне в этих трёх бумагах, сколько человек придёт на гулянье.
Он не стал искать. Он и без того знал, что там этого нет.
— Народу будет много, ваше величество.
— Сколько?
— Сколько Бог пошлёт.
— В восемьдесят третьем сколько послал?
— Полагали тысяч двести. Иные говорили — более.
— Кто полагал?
Вот тут он помолчал в первый раз.
— По впечатлению, ваше величество. Считать было некому и незачем: раздача кончилась к полудню, к вечеру поле опустело, никто не пострадал, и государь остался доволен. Числа этого нигде не записано.
— То есть в империи нет бумаги, из которой известно, сколько людей стояло тогда на Ходынском поле.
— Нет, ваше величество.
Я отложил карандаш.
— Я полагал бы, ваше величество, — сказал Воронцов-Дашков ровно, — учредить комиссию. Дело большое, ведомств много: двор, Москва, полиция, дороги, врачебная часть, подрядчики. В комиссии всё это сойдётся, и к весне будет общий план.
По всем существующим правилам именно так и следовало сделать: любой на моём месте учредил бы комиссию, и никто бы после не сказал, что государь чего-то не предусмотрел.
— И кто в комиссии будет отвечать за то, чтобы задние не задавили передних?
— Комиссия, ваше величество.
* * *
К полудню пришла телеграмма из Москвы.
Депешу подали в двух листах, склеенных полоской, и листы ещё пахли клеем. Дежурный остался у двери. Дядя писал сам, без канцелярии, и это было видно по слогу: сначала вывод, потом одно основание, ни одного лишнего слова.
«Подряды приостановлены вчера вечером. Подрядчики уведомлены нынче утром. Лес закуплен и лежит. Возка идёт санным путём, санный путь стоит до половины марта. Простой платится из казны по договору. Каждый день стоит денег и одного рабочего дня. Дни эти к маю не возвращаются».
Дальше шли строчки, которые меня беспокоили куда более.
«Работы, отложенные до апреля, будут делаться наспех. Наспех ставленная будка, наспех крытый барак и наспех подведённая вода опаснее всякой неровности поля. Задержка сама рождает опасность и рождает её вернее того, чего ваше величество опасается».
Потом шёл прецедент, и прецедент был короток: гулянье при государе Александре Александровиче прошло благополучно, порядок известен, люди те же, обычай тот же.
И в конце — вопрос, ради которого писалось всё остальное.
«Благоволите указать, на каком основании остановлено дело, состоящее в моей ответственности, и кому в Москве надлежит впредь относиться по сему предмету: ко мне или помимо меня».
Я перечитал последнюю строку дважды.
Никаких жалоб, лишь вопрос.
И спрашивал по существу, потому что вчера вечером я написал распоряжение, никому в Москве его не объяснив, и в Москве сидел человек, который в этом городе отвечал за всё, включая мою жизнь во время коронования.
Сказать ему правду я не мог.
Правда состояла из одного слова, и слова этого не было ни в одной бумаге на свете. Я знал про поле то, чего не знал никто из живущих, и знание это не переводилось ни в довод, ни в число, ни в приказ. «Мне известно, что там передавят людей» — это не основание. Это, если сказать вслух, доклад о моём нездоровье, и на сей раз доклад будет справедливый.
— Депешу в ответ, — сказал я дежурному. — Пишите.
Приостановка остаётся. Неустойку и простой казна платит полностью, счёт представить. Ответственность генерал-губернатора не уменьшена ни в чём, и никто помимо него по московским делам не действует.
Дальше я продиктовал то, что требовалось.
«Прошу сообщить мне, какое число народа ожидается на поле, из каких мест и в какие часы. Числа сего в представленных бумагах нет. До получения его подряды не возобновляю».
Перо у дежурного не останавливалось.
— Сколько идёт депеша до Москвы?
— По прямому проводу, ваше величество, четверть часа. С разноской — час, много полтора.
— Час, — сказал я.
К двум часам он это прочтёт. И увидит, что праздника у него не отнимают, Москвы не отнимают и петербургского чиновника над ним не ставят, а велят представить число, которого до сего дня не представлял никто.
Это не оскорбление и не выговор.
Это хуже: это работа, которой нельзя сделать по обычаю.
* * *
Обедать я не стал и велел просить графа обратно к трём.
К трём часам февральский свет за окнами сделался ровным и серым: ламп ещё не зажигали, но чужой подчерк разобрать было трудно. Воронцов-Дашков вошёл с той же папкой и тем же лицом.
Пока он усаживался и раскладывал бумаги в известном ему одному порядке, я додумал то, чего не додумал утром. За четыре месяца я выучился отличать людей, которые не хотят делать, от тех, которые не понимают, чего от них хотят. Первое было неисправимо; второе исправлялось за один разговор, если было чем его наполнить.
— Илларион Иванович, я не стану учреждать комиссию.
Он принял это молча и приготовился слушать дальше — вежливо, без обиды и без малейшего намерения переменить свои взгляды.
Комиссия хороша, когда предмет один и его надобно обсудить сообща. У меня предметов было четыре, и разнились они между собою настолько, что общий разговор годился разве что на выработку общего мнения, а общее мнение — единственная вещь, которая на этом поле в мае будет мне совершенно не нужна.
Я разделил чистый лист на четыре части и написал крупно: приход, стояние, раздача, уход.
Под первым словом оказались станции, дороги и ночь до рассвета. Под вторым — место для человеческих ног, ямы, колодцы и овраг. Под третьим — узелок, пара рук и часы. Под четвёртым — ширина выходов и два встречных потока.
Я подвинул лист через стол.
— Вот четыре бумаги, которых у нас нет. Заметьте: во всех четырёх стоит одно и то же слово — сколько.
Он читал этот лист дольше, чем требуется на двадцать строк, и, когда поднял голову, голос его в первый раз за день переменился.
— Ваше величество, я служил при трёх государях и не подпишу числа, которого не знает никто. Ежели я подпишу, что придёт триста тысяч, а придёт пятьсот, я солгал. Ежели подпишу пятьсот, а придёт двести, я разорил казну на пустое место. Всякий, кто вам это подпишет нынче, подпишет наугад, и вы получите бумагу, которая хуже, чем никакой, потому что на неё после станут ссылаться, и ссылаться будут те самые люди, которые её же и сочинили.
Он положил обе ладони на колени. Лист с четырьмя словами остался между нами.
— Я не прошу вас подписывать число. Я прошу подписать имя.
Против каждого из четырёх предметов надлежало написать два имени: одного человека от двора, другого от московского генерал-губернатора. Оба считали порознь и присылали мне свои числа, а не согласованную выписку — третье число, которого не считал никто.
Он провёл ногтем по черте между двумя пустыми местами для фамилий.
— Они не сойдутся, ваше величество.
— Разумеется. Если сойдутся близко — будем работать. Если разойдутся вдвое — узнаем об этом в феврале.
— И как же прикажете считать? Людей, которые придут через год, по головам не сосчитаешь.
— По головам не сосчитаешь. Но в империи есть два ведомства, которые давно и подробно считают движение людей.
— Какие?
— Железные дороги и войска.
Дорога знает платформу, число вагонов и сколько людей высадит за час. Войска знают ворота, теснину и колонну, у которой голова стала, а хвост ещё идёт. Оба ведомства считали это задолго до нас и не имели причины угождать нашим ответам.
Что делается на платформе, когда народу больше расписания, я видел сам тридцать первого октября и с тех пор знал, как это звучит.
Воронцов-Дашков смотрел на меня довольно долго.
— Вы желаете считать народ, как считают полк.
— Станцию — как станцию. Проход — как проход колонны. Народ не полк, но ворота от этого шире не станут.
Он опустил глаза на лист и сказал, что дорожные чины, пожалуй, сочтут прибытие, военные — проход, но раздачу не сочтёт никто: такого счёта нет ни в одном ведомстве.
— Раздачу считают руками. Ставят будку в манеже, кладут в неё пять тысяч узелков, сажают тех самых людей, каких посадят в мае, и смотрят по часам, за сколько они её опорожнят. Это не расчёт, это проба, и сделать её можно хоть в марте.
— В манеже нет полумиллиона человек.
— В манеже нет. Зато есть пара рук и часы. Я узнаю, сколько узелков эта пара отдаёт в час, а остальное — умножение.
Он положил ладонь на лист и подвинул его к себе.
Мы просидели ещё час с четвертью, и час этот ушёл на имена: имена оказались труднее предметов. Барон Фредерикс встал под приходом; рядом вместо москвича долго стояло название должности. Под стоянием оставили два места для инженеров, которых ещё предстояло сыскать до распутицы; под раздачей появились распорядитель увеселений и полицейский чин. На слове «уход» Воронцов-Дашков в первый раз за весь день сам взял перо и приписал к инженеру и полицейскому врача.
— Отчего врача?
— Оттого что выход с поля есть то самое место, где, ежели что случится, будут выносить.
Первую сверку я назначил на первое марта. Не готовый план — только четыре пары счётов, в каждой из которых должно быть видно, где числа сошлись и где разошлись, да сверх того отдельный лист с перечнем всего, чего ни один из восьмерых сосчитать не сумел.
— Последнее зачем, ваше величество?
— Затем, что это и есть самая важная бумага из всех. Что посчитано, то мы как-нибудь поправим. А задавят людей тем, чего не считал никто, потому что оно не было поручено никому.
* * *
Лампы внесли в пятом часу. Чай, поданный к трём, я так и не тронул, и на поверхности стояла плёнка. Снег за окнами перестал.
Приказ я написал сам. В двух видах.
Первый — в Москву, дяде. Имена, предметы, срок первого марта. В конце — прямо, чтобы не искал второго дна: полномочий генерал-губернатора приказ не убавляет. Счёты идут ко мне оба. Порознь.
Второй — по министерству двора. Его я отдал графу из рук в руки.
В седьмом часу принесли записку от Свешникова. Утром я велел ему посчитать простой.
Он посчитал.
Неустойка по девяти подрядам. Простой возчиков. Лес, за хранение которого платят посуточно. Выходило по девятьсот с лишним рублей в день. Если стоять до первого марта — около девятнадцати тысяч.
Внизу он приписал, откуда эти деньги. Из воздуха они не берутся ни в одно царствование.
Из урезанной сметы двора.
Из той самой, из которой в январе я обещал школы.
Девятнадцать тысяч.
Полторы школы. С учителем и дровами на два года.
Не прошло и суток. Я уже платил — и платил тем, чем гордился накануне.
Заплатить было надо. Я заплатил. Это как раз оказалось нетрудно.
Трудное лежало в другом.
С нынешнего дня я не мог отменить гулянье. Отменив, я объявил бы, что боюсь. А ежели государь боится народа, значит, народа есть чего бояться. Такой слух в Москве стоит дороже всякой неустойки.
Стало быть, они придут. Все. При любом исходе моих расчётов.
Вопрос теперь не в том, пускать или не пускать. Вопрос — сойдётся или не сойдётся.
Я убрал записку в тетрадь.
В половине девятого подали вторую депешу из Москвы.
Дядя писал коротко. Три строки.
Имена принимал. Срок принимал. Промеры по снегу обещал начать на будущей неделе.
А в конце стояло:
«Ежели счёт двора и счёт полиции не сойдутся, благоволите заранее указать, чей из них считать верным и кто отвечает за последствия. Без сего распоряжение неисполнимо».
Я дочитал и положил листок поверх чертежа. Как раз на ту кривую линию, которую утром провёл карандашом.
Дежурный ждал у двери.
— Ответ будет утром, — сказал я.
Ответа у меня не было ни утром, ни через неделю. Дядя задал единственный вопрос, на котором всё это дело могло сломаться, и задал его первым.
Глава 2 Первое мая





