Читаем «Каменщик, каменщик...» онлайн бесплатно


«Каменщик, каменщик...»

Роман Владимира Корнилова «Каменщик, каменщик…» вышел во Франкфурте-на-Майне в издательстве «Посев» в 1980 году. Писатель решил передать свои произведения на Запад, в свободную русскую прессу: «На Западе меня либо будут публиковать, либо не будут, но уж во всяком случае не станут уродовать и карежить».Произведение охватывает временной отрезок от начала века до брежневской поры; в центре его — человек, ушедший во внутреннюю эмиграциюКаменщик, каменщик в фартуке белом,Что ты там строишь? Кому?— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,Строим мы, строим тюрьму. Валерий Брюсов («Каменщик», 1901)

Серия: Библиотека Грани

Владимир Николаевич Корнилов

Проза / Современная русская и зарубежная проза
<p>Владимир Корнилов</p><p>«Каменщик, каменщик…»</p>

На семьдесят втором году Челышев жалостно напоминал мальчишку. Тощий, невысокий, он даже обижался невзросло, от чего седой хохолок петушился на темени.

— Ты, Пашет, злиться не умеешь и не пробуй, — смеялась Женя, вторая жена старика. Она была много моложе Павла Родионовича, он ее обожал, но вбил себе в голову, что Женя непременно его бросит. Не сегодня-завтра заскочит к некоему удачливому сослуживцу и останется навечно. Женя очаровательна, Женя умница. Он же, Челышев, и раньше-то считался заурядсубъектом, а теперь и вовсе нуль — пенсионер с Бог знает каким стажем.

Каждое утро, едва за женой захлопывалась дверь, старика душил страх неминуемого сиротства. Под вечер предчувствие обращалось в уверенность: все кончено, жена не вернется, жить незачем…

Проходил час, другой, третий. Старик, словно наказанный ребенок, упоенно воображал себя покинутым, тяжелобольным, даже мертвым, и Женя потом долго выволакивала его из этого печального запределья.

— Ну что ты?.. Ну, задержалась… Я ведь советская замотанная женщина. Москвичка. Утром не хочу идти на работу, а вечером — домой.

— Не смешно, — морщился Челышев, но как-то стихал до утра.

Сегодня была суббота. Женя осталась дома, но старик все равно ожидал подвоха. И впрямь — после завтрака она, раскрыв на секретере пишущую машинку и распухшие, неопрятного вида тетради, сказала, как отсекла:

— До двух не надоедай.

«Гришку перепечатывать будет», — догадался старик.

Гришка, Григорий Яковлевич Токарев, его зять, был писатель, точнее — критик.

Но машинки и тетрадей Жене показалось мало. Бережно, словно хотела украсить комнату, она поставила на верх секретера стопку книг в мягких и жестких обложках.

«Их-то зачем?..» — помрачнел старик и побрел в кухню, надеясь отвлечься по хозяйству, но все — от мойки до белых полок сияло, как в день въезда. С домашней работой Женя расправлялась мгновенно.

— Пашет, займись чем-нибудь и не изображай страдальца, — сказала жена. Челышев притворился было, что не слышит, но, не выдержав одиночества, вернулся в комнату и спросил:

— Что, машинистки найти не мог твой Токарев?

— Это нельзя отдавать на сторону, — улыбнулась Женя и, несмотря на седину и дымчатые очки, показалась Челышеву такой же, какой он встретил ее в год Победы. Обидевшись, что улыбка жены обращена не к нему, а к зятю, старик сокрушенно махнул рукой и стопка книг полетела на пол.

— Сядь. Не мельтешись. Ну вот, помял…

Опередив мужа, Женя подняла книги.

— Я их собрала для Надюхи.

Надька, сестра челышевского зятя, подруга Жени, жила в Нью-Йорке.

— Но это макулатура для утильной палатки! — сказал старик.

— Так считаем ты и я, — неохотно согласилась Женя. — А Надюхе приятно прочесть на супере «Гр. Токарев».

— Сам пусть доставляет ей такую приятность!

— Пашет, перестань. Отлично знаешь: он тридцать лет скрывал, где сестра. У него, помимо Надьки, куча неприятностей: все статьи отвергают. А начнет переписку с Америкой, сразу смекнут: решил уехать…

«Себя бы поберегла, — подумал Челышев. — Гришке-то чего спасаться? Вольная птица… А ты, как пришитая, сидишь в лаборатории. Вот вышвырнут оттуда за Надюху и уж точно никуда не возьмут. Биография подпорченная и все-таки возраст…» Но вслух он сказал:

— Нечего Токареву тебя эксплуатировать.

— Никакой эксплуатации! Сама вызвалась.

— И напрасно. Лупишь без роздыха. Сердце поберегла б.

— Печатаю, как привыкла. А сердце в порядке.

Женя ждала, что старик напомнит ей о стенокардии, и тогда она возразит, что до пенсии все равно должна работать. Но он промолчал, и Евгения Сергеевна примиряюще улыбнулась:

— Я, Пашет, в полном здравии. И потом — это хорошие мемуары. Ты бы тоже прочел. Он, кстати, тебя упоминает и Варвару Алексеевну…

Варвара Алексеевна, первая жена Челышева, нынче умирала от рака.

— Уж тещу свою мог бы оставить в покое… — рассердился старик и принялся ходить по комнате, надеясь отвлечь жену от машинки.

— Пашет, я просила: чем-нибудь займись, — не выдержала Женя.

— Занят. Смотрю, как размножаешь сплетни и пакости.

Женины пальцы повисли на клавишах, глаза за дымчатыми стеклами замигали.

— Прежде чем обижать, прочел бы…

— Читал твоего Гришку. Ничего, кроме благоглупостей, не выудил.

— Но это совсем другое: не критика, а воспоминания. Талантливые воспоминания.

— Расхваливаешь так, словно сама их написала. Вы что — сиамские близнецы?

— Не стыдно, Пашет? Он муж твоей дочери…

— И твой любовник! — вспылил старик и тут же перепугался.

— Нет, это невыносимо. Отлично знаешь: ничего между мной и Токаревым не было. Бедный Пашет… Тебе надо было жениться на настоящей, на естественной женщине. Она всю жизнь посвятила бы тебе. А я себя не переделаю.

— И любишь Гришку!

— Опомнись. Я лишь похвалила его рукопись. За что мучаешь? Тебе ведь столько меня не надо…

Павел Родионович похолодел, решив, что жена намекает на его стариковскую немощь.

— Не нужна я тебе вся. Оставь меня для самой себя немного.

«Ну вот, голова разболелась… Испортил рабочее настроение. Несчастный, ненормальный старик, — огорчилась Женя. — То сходит с ума, что я где-то шлёндраю, а дома сидишь — тоже нет покоя. Прямо хоть встань и снова куда-то беги. Чем ему мешали мемуары Токарева? Так хорошо было за этой чужой машинкой отвлечься от служебных интриг и окунуться в треклятое прошлое…»

Но тут Евгения Сергеевна подумала, что и она сама ненормальная.

«Определенно ненормальная, — будто перед зеркалом тряхнула головой, от чего косая с проседью прядь молодо коснулась щеки. — Ну что я так приклеилась к давно прошедшему? Тридцать лет, как вышла из лагеря, а все не могу забыть. Или боюсь забыть? Почему так накидываюсь на зэчьи мемуары, словно настоящая жизнь была только в зоне?! Или у меня с Пашетом не задалось, и я бегу туда, где Пашета не было? Старый брюзга и склочник стал невозможен. Чего мне только ни приписывает! Очевидно, подозрительность приходит с возрастом… Что ж, так бы и сказала, что убегаешь не от Пашета, а от близкой старости. И читать любишь о лагерях и арестах, потому что они — твоя юность. Все очень просто: ты самая ординарная трусиха… Неправда! — чуть не вскрикнула вслух. — Я не трусиха и не мазохистка. Разумеется, моя жизнь не удалась. Но у кого она удалась в наше раздерганное время?..»

Женя и дальше изводила бы себя внутренней перепалкой, но тут старику надоело гадать, отчего жена не стучит на машинке. Он заковылял к двери и буркнул у порога:

— Съезжу, Варвару Алексеевну проведаю.

С тех пор, как всю в метастазах Варвару Алексеевну выписали из клиники, старик, словно на службу, приезжал к своей дочери, где лежала больная, с деньгами, кислородными подушками, раздобытыми Женей болеутоляющими ампулами и сваренными Женей протертыми супами и кашами. Однако сейчас он страдал не из-за того, что угасала первая жена, а оттого, что вторая перепечатывала рукопись зятя.

— Но ты сегодня не собирался! Сегодня я дома… — сказала Женя.

— Ты вон где… — кивнул Челышев на расхристанные тетради и выбежал к лифту.

— Пашет, милый, разве я нарочно!

Женя кинулась на лестничную площадку и втащила закапризничавшего старика в комнату.

— Разве я хочу с тобой разлучаться? Да я с радостью взяла бы тебя туда. Ты сам туда не хочешь. Ну прочти. Что тебе стоит? Токарев, правда, пишет не о лагере, но о тех годах. Что поделаешь, мне они дороги. Хотя бы полистай. Очень важно, что скажешь. Растерянный Павел Родионович позволил подвести себя к тахте, послушно принял у жены стопку страниц, вздел на нос очки и сам же удивился своей столь поспешной капитуляции.

<p>Попытка биографии</p>

За нашим забором плакала красивая девочка. Мне исполнилось восемь лет. Я жил в отдельном особняке. У меня был голубой, единственный во всем городе японский велосипед. Я дружил с командующим гарнизоном дядей Августом. Но я был несчастным мальчуганом. Даже носил не отцовскую партийную и почти русскую, а материнскую местечковую фамилию — Токарь…

…Маша Челышева стояла за нашей ажурной решеткой, а ее хмурый отец дергал девочку за руку. Мне хотелось сказать Маше: «Возьми велосипед насовсем».

Мне многое хотелось ей сказать, но рядом был ее родитель, который меня презирал. (Он и сейчас меня не выносит, хотя от моего отца не осталось даже петитной строки в Исторической энциклопедии. А я Пашета люблю…)

У нас была странная семья. Моя мама, Дора Исааковна, родилась на шесть лет раньше отца, прежде него вступила в партию, но должность занимала маленькую: инспектор горнаробраза. Она презирала отцовский паккард, обедала в учительской столовке и все порывалась перебраться к своей горбатой сестре, белошвейке Юдифи.

— Хоть к черту! — кричал отец. — Но детей (то есть — меня и Надьку) не получишь!

Дело у них шло к разрыву. У отца начался роман с русоволосой пышной красавицей Ольгой, секретарем левобережного райкома. Ольга больше подходила к особняку и ко всему стилю отцовской жизни. А мама, увядшая, истеричная, мало годилась в хозяйки большого индустриального города.

Иногда мы с сестрой ездили к тетке Юдифи. Юдя жила на самой окраине в бедной мазанке. Ничего у нее там не было. Воду из колонки надо было тащить за три квартала, а щелястый сортир был в соседнем дворе, где паслись козы, копошились свиньи и печально отбивалась от мух корова начальника милиции. Шпанистые пацаны с Юдиной улицы не верили, что я дружу с комдивом и могу их привести в казармы, где нам дадут разобрать «максим» и покатают на тачанке. Пацаны, если рядом не было взрослых, дразнили меня «жидом» и вертели ножи у моего носа.

А вот Надьке еврейство не мешало. С Надькой всегда было весело. Она примиряла не только отца с мамой, но и меня со всеми несправедливостями нашей жизни. Скажем, особняк, автомобиль, прислуга, электрические импортные игрушки, что дарили мне в горкоме на октябрьских и майских утренниках… Все это не слишком правильно. У других ребят ни прислуги, ни машины — одно коммунальное жилье. А на утренниках — кульки с липкими подушечками…

— Ну и что, Кутик? — поднимет круглые плечи Надька. — Значит, так надо. Дали и радуйся.

— Но у других…

— Другие столько до революции не страдали. Нашу маму били в полиции.

— Но мама не ездит в паккарде.

— При чем здесь мама? Пойми, если всего у всех будет поровну, никто ни работать, ни учиться не станет. Ты, Кутик, сознательный, а несознательным надо показать, чего добьешься, когда не жалеешь себя и трудишься для народа.

— Но мама…

— Мама с чудинкой.

Так-то мы и жили. Я огорчался, что Пашет водит Машу в детский сад ИТР (инженерно-технических работников) другой дорогой, и радовался, когда она шла со своим дедушкой. Старого доктора Маша всегда тащила к нашему дому.

Однажды, заболев, я настоял, чтобы позвали не горкомовского, а частного врача, моего однофамильца Токаря.

— Та з нього писок сыплетця. Сильский ликар навить краше, — хмыкнул отец, считавший «украинську мову» более народной.

Доктор Токарь обстукивал меня холодными костяными пальцами, а мне было приятно: ведь это Машин дед.

— Впечатлительный он у вас господин, — нахмурился доктор и повернулся не к отцу и маме, а к Юде. — Бромчику попить не мешает.

— Та они, Токари, уси таки, — засмеялся отец. — Мабуть, вы им родына?

— Нет, не родственник, — казалось, оскорбился доктор.

Отец вздрогнул, и мне почудилось — шепнул: «Контра…»

Ночью я плакал, и в мою комнату на цыпочках вбежала Надька.

— Обидели Кутика? Ах, глупый старик. Не знает, что Кутика нельзя обижать. А Кутенька через забор влюбился… Чепуха на постном масле. Как рукой снимет. Еще много у Кутика будет девочек и девушек.

(Милая Надька! Она не знает в своем далеке, что по-прежнему не девочки и девушки, а одна Маша — радость и мученье моей несуразной судьбы…)

…За сестрой приударял молодой стихотворец Юз. Считалось, Юз ходит в особняк ради меня. Я тоже начал рифмовать. Но Надьке нравился другой — москвич, красавец, любимец Сталина и давний приятель мамы. В тридцать шестом году он остановился у нас. Как-то, заглянув в кладовку, куда прятал самодельный лук, я увидел сестру и нашего гостя. Она его обнимала, а он по ней, расстегнутой, водил руками.

Пришла мокрая скользкая осень. Я упал с велосипеда, погнул руль, ушиб колено, и машину раньше времени убрали в чулан. Мама совсем поседела и рядом с отцом выглядела старухой. Они настолько отдалились друг от друга, что даже не ссорились, и в конце ноября отец без нее уехал в Москву принимать конституцию.

Три дня мама молча ходила по дому с черным страшным лицом и вдруг тоже собралась в столицу. А затем началось непонятное. Отец без конца звонил из Москвы; туда умчалась Надька, и в особняк перебралась Юдя.

Перед первым декабрьским выходным выпал снег, и вечером в честь конституции демонстранты несли факелы. Одна колонна прошла по нашей улице, чего прежде не случалось. Я выглянул за ворота, и мне протянули сосновую палку с горящим фитилем.

— Дом сожжешь! — закричала Юдя и тут же заплакала. — Бедненький мой сироткин. Нет у тебя больше мамы. Умерла наша Дора. Из-за Яшки-бандита отравилась угаром…

Мамины похороны запомнились очень четко. Им предшествовала напряженная суета в особняке, бесконечные перебранки Юди с охранником Петей, горничной, кухаркой и дворником. Отец, видимо, решил зарыть маму тихо, не привлекая внимания к обстоятельствам ее смерти. Юдя же настаивала на пышных похоронах. Приоткрывая дверь, я слышал, как тетка жаловалась маминым сослуживцам:

— Нарочно Дору сжег. Хочет, чтобы шито-крыто… Дудки! Дора раньше его в их бранже. Его еще в хедере цукали, а я ей в участок уже кушать носила. Не хочет музыки? Сама найму!

И вот, едва отец выходит из своего вагона, его оглушает траурный марш. Отец растерянно машет музыкантам, чтобы прекратили безобразие, но Юдя кричит:

— Не ты их нанял! Играйте, мальчики! — и, такая крохотная, вырывает у Надьки урну с овальной маминой фотографией.

Оркестранты дудят что есть мочи, а наробразовцы водружают на обмотанные кумачом носилки то, что осталось от мамы, и процессия движется по главному проспекту. Надька и Юдя идут сразу за носилками, а я и отец ползем позади всех в паккарде. Но вдруг, не доехав до еврейского кладбища, отец велит шоферу повернуть домой.

— Ничего, сироткин, ничего… — вечером утешает меня Юдя. — Мы теперь часто будем к маме ходить. От меня к ней близко. А Яшку, — кивает на полуприкрытую дверь кабинета, где отец укладывает желтый саквояж, — с собой не возьмем… Застеснялся, негодяй, что я Дору похоронила со своими… Так пусть его, босяка, с чужими кладут!

И напророчила. Утром отец отбыл на совещание в Киев, где его арестовали, а через два дня нас выгнали из особняка и даже не позволили взять вещи.

Впрочем, Юдя кое-что мамино давно перетащила в мазанку. Умудрилась даже уволочь туда японский велосипед. (Весной, стыдясь и ликуя, его купили для Маши старики Токари.)

В Юдиной мазанке не повернешься. Мне на ночь ставят «дачку» (складные козлы с мешковиной), а сестра и тетка спят на кровати валетом.

— Изверги, — вздыхает Юдя. — Сами своих мучают. Хуже петлюровцев. Ну, ничего… Не плачь, сироткин. Я тебя никуда не отдам. Руки есть, ноги есть, и Наденька теперь помощница…

Похожие книги