Читаем Зверь онлайн бесплатно
Зверь
Ты, читающий или читающая эти строки, знай, что я к тебе равнодушен, гораздо равнодушнее, чем ты ко мне, потому что у меня есть всё, и я сыт. Оттого-то я и пишу эти строки, а не охочусь на тебя. Пусть у меня теперь руки вместо щупалец, нет когтей и яда. Но ведь я могу взять в руки ножи или стволы — и ты станешь моей добычей, если я захочу. Твоё спокойствие напоминает мне наивное неведение жертвы, приближающейся к засаде хищника. Сочти меня ограниченным, недооцени меня — мне такое на пользу. Можешь читать эти строки с начала, с середины, с конца, с любого места — мне безразлично. А можешь и вовсе не читать — тогда положи эти строки туда, где взял, или взяла, и попробуй на вкус что-нибудь другое. В лучших традициях Говарда Лавкрафта и даже больше.
Серия: Однажды умереть
Александр Владимирович Михалин
Самиздат, сетевая литератураИ как человекам положено однажды умереть, а потом суд…
Они, как бессловесные животные, водимые природою, рождённые на уловление и истребление, злословя то, чего не понимают, в растлении своём истребятся.
Молодая и, в сущности, малоопытная человеческая самочка сидела на каменной скамье набережной и всерьёз обдумывала возможности суицида. Беспросветная бессмысленность существования обернулась для неё ещё и цепью житейских неприятностей. Ей не хотелось поднимать промёрзший задик с сыроватой плоскости гранита, не хотелось серых сумерек, вместо дневного света, сумерек, которые тянулись низким потолком крышки гроба из лета в осень, из осени в зиму. Ей совсем ничего не хотелось. Разве что забиться, как в детстве, в большой шкаф, будто в уютную маленькую комнатку, и свернуться калачиком на каких-то одеждах или белье, упавших на шкафное дно.
Я бы мог легко помочь той самочке с уходом из жизни: я просто подтолкнул бы её к шагу, а она шагнула — и её бы не стало. Но, во-первых, такое не было бы чистым самоубийством с её стороны. А во-вторых, мне совершенно не за что было ей помогать. Разве только за то, что она — человек. Но я знал людей. И я догадывался, я гладил по пушистой шёрстке умную уверенность в том, что размышления о самоубийстве в данном случае так и останутся умозрительными, забудутся под новыми молодыми впечатлениями, смоются потоками жизнелюбивых гормонов. Ну а мне предстояло плыть по своим делам. Мне предстояло пройти мимо. Зато у меня не получалось по-человечески, с лёгкой душой забывать, улитка памяти постоянно нарастала, тяжелила. Для простоты забывчивости у меня отсутствовала человеческая душа. Но я помнил.
Как-то меня проглатывали живьём, не коснувшись зубами, широко раздвинув челюсти. Пищевод давил и толкал к желудку, грубо драл кожу. Липкая слюна разъедала кожу там, где понежней. Когда глотают живьём, выход один: умереть ещё в пищеводе, ещё до того, как желудок зажмёт своими складками, начнёт перетирать и растворять струйками соляной кислоты. Растворяться в кислоте заживо — очень мучительно. И я успел шагнуть из тела и той жизни ради другого себя, в другом теле, на берегу другого моря.
Самоубийство, как жертвоприношение самому себе.
Когда убиваешь свою человеческую оболочку выстрелом, лучше ни о чём не задумываться, а довериться рукам: они уже привыкли к убийству и сделают всё сами — быстро и просто. Человека лучше всего сумеют застрелить человеческие руки. И вот однажды я не думал о выстреле, не рассчитывал, не направлял ствол, потому-то траектория полёта пули пролегла исключительно удачно. Умная пулька точно перебила основание моего позвоночника, порвала и разбрызгала продолговатый мозг, и моё человеческое тело умерло по-звериному, на охоте. И даже боль не успела утвердиться, а лишь остро лизнула меня внутри черепа. Чья-то нога твёрдо наступила на моё правое запястье, а другая нога ловко выбила из моей, ничего не чувствующей, руки опустевший пистолет. Чьи-то горячие потные пальцы вынулись из перчатки и ткнулись в мою шею и убедились по отсутствию пульса, что человеческое тело с выбитым наполовину мозгом всё-таки неизбежно умирает. Кто-то опоздал меня настичь и официально вручить смерть без возможности отказаться.
Самоубийство, как утверждение права ухода из жизни по собственному желанию.
Самое безобидное и совсем безболезненное — выпускать прежнюю жизнь из себя по капле, по фрагментику, в тишине, погружаясь в сон, как в тёплую воду, или, наоборот, ныряя в тёплую воду, как в галюцинацию. Нежно и бесшумно оставлять своё ставшее бессмысленным тело. И не проснуться никогда, или проснуться в другой жизни. Или продолжить бред существования на дороге скорби в ад, в огненную страну неизбежного за дымной рекой забвения. На самом-то деле выбора нет, хотя все пытаются что-то избрать.
Самоубийство, как переход в самого себя.
Так раз за разом смертью можно исправлять ошибки жизни. Раз за разом не покидать реальности своего существования. Или бред принимать за жизнь.
Есть только одно, чего не исправить ни за что и никогда. Ведь сколько бы не случалось смертей, всего один-единственный раз давным-давно сквозь короткую, скользкую…
Сквозь короткую, скользкую от обильной слизи, мускулистую щель меня вытолкнуло наружу из полости, располагавшейся рядом, через тоненькую кожицу, с клоакой рожавшей меня матери. Так я начал жизнь икринки — вблизи с извергающей клоакой. Много позже мне случалось видеть, как рожают другие самки — они так напрягаются, что их кишечник невольно опорожняется. Женщинам перед родами ставят клизму, но это не всегда помогает. Я родился так же, как и все рождаются в этом мире. Вмести со мной выпали в океан мои братишки и сестрёнки — икряным комком.
Но помню-то я себя, как и положено хищнику, с зачатия. Чувства ещё не проявлялись, а потому — какое-то постоянное плескание в тёплой темноте. Но я уверен, что уже тогда я был собой — живым. Там же, в темноте ко мне пришло и первое знание: о том, что я обременяю и раздражаю, что меня невозможно более держать внутри, а пора выпростать наружу — мысли моей матери перед родами. У нас с матерью до моего рождения мысли сплетались в общий клубок.
После рождения я начал жить во внешнем мире маленьким студенистым комочком без чувств — икринкой. Я хорошо, целостно помню себя икрой. Вначале какая-то муть, странная, как будто не со мной происходящая, похожая на сон или болезненный бред. Тени и толчки — ничего больше. И всего два ощущаемых состояния: «мне плохо» или «мне хорошо» — и невозможность эти состояния изменять.
Медленно и неохотно проявлялась реальность. Сначала нашлась преграда между мной и всем остальным, тем, что за гранью. Преграда охватывала меня гибкой перепонкой, полупрозрачной плевой, покрывала и защищала. По мере моего роста — я ведь постоянно рос и чувствовал, что расту — плева охватывала меня всё плотней и плотней. Мне становилось тесно.
Мои глаза все лучше и лучше различали мутные образы теней, как сквозь илистую зеленоватую пелену, нечаянно поднятую со дна. Большая тень, постоянно плавающая рядом, излучала заботу и надежность — таков впервые осмысленный образ моей матери. Нет, ещё не осмысленный, а как-то учуянный слабо сформированным комочком плоти, почти без мозга и нервов.
Внутри икринки я не ел и не испытывал голода. Не дышал и не задыхался. Всё время как будто спал без снов. Потом почему-то проснулся и начал рвать внешнюю кожицу. Мне сразу стало недоставать дыхания, и слабенький голод начал посасывать меня изнутри.
Боль встретила меня, когда я только-только вылупился из икринки. Первое ощущение этого мира — страдание от боли. Та первая боль — боль расправляющихся жабр. Я орал до тех пор, пока приятная вода океана не прошла под кожу мантии и не омыла жабры. Тогда я задышал. А рядом вылуплялись из икры и заходились первыми криками мои братья и сестры.
И тут мама рассказала мне об этом мире, в котором я только что родился. Мама раскрыла знание разом, в один миг. Знание этого мира сразу стало моим, перешло в меня и оглушило. Мной овладел страх: я сразу же понял, что мой первый крик — глупость. Вокруг в океане полным-полно хищников, и каждый из них тут же захотел меня съесть. Я почти наяву увидел их жадные пасти и бросился спасаться в самое надёжное место на свете — под щупальца мамы. Хищники остановились на полдороге, повисели нерешительно и уплыли.
С того самого момента по капельке, по крупинке во мне начал копиться опыт, сгущаться на подаренном мне знании про мир. Только рождающаяся добыча верит, что родилась для счастья, наслаждений и удовольствий, а вот хищники с самого-самого начала жизненного пути знают, что мир — отвратителен, равнодушен и устроен под гибель. Любой родившийся — неудачник изначально.
Мама. У мамы росли необыкновенно длинные и крепкие щупальца с острыми костяными когтями, и был острый клюв, а в клюве — яд. У всех на нашем дне и в толще вод нашего океана присутствовали веские основания опасаться мою маму. Прошло очень, очень много времени, прежде чем я понял, что мама, в сущности, была самой обыкновенной самкой, хищницей средних размеров, но тогда, в глубоком детстве, я знал, что мама большая и сильная, что она убьет всякого, посмевшего только вздумать обижать меня.
Отец. Отца я никогда не знал. Очень долго я даже не подозревал, что порождают двое — отец и мать. От самца потребовалась лишь молока, он её дал. Получился я. До осеменения икра не живёт самостоятельной жизнью, у неё общая жизнь с матерью, общие чувства. Тому, что я стал собой, я обязан и отцу. Но я никогда не испытывал чувства благодарности к какому-то неведомому самцу за маленькую мутненькую капельку, которая тому ничего не стоила, кроме удовольствия.
Мать — иное, близкое — в матери я зрел икринкой. И ведь именно мать научила меня правильно видеть и слышать океан. Мать научила меня выражать чувства переливами красок тела, петь цветами. Менять окраску дано было мне от природы, но мама научила меня правильно владеть тем, что дано. Мама учила меня всему-всему до той поры, пока я не начал учиться сам — только мама, а не какой-то там отец, которого я никогда не видел. Хищники редко знают отцов.
Мы, малыши, росли быстро. Мама кормила нас густым питательным бульоном. Она отрыгивала нерастворявшуюся в воде вкусную массу, мы бросались на это жирное облако и ели, ели, ели. Мама так и охотилась с нами под мышкой, охотилась всегда удачно. И мы учились ловить еду, охотясь с матерью, жадной тучкой бросались на всё, что мама убивала.
Через некоторое время мы уже не помещались под маминым брюшком. Тогда же чуть потеплела и попреснела вода в океане из-за дождей на поверхности, а из глубин поднялись тучи рачков. Я, мои братья и сестры ловили этих рачков, наедались до полной округлости, до полной неподвижности и лени.
Мама подгоняла нас в охоте, подталкивала щупальцами. А потом в один прекрасный момент вдруг сказала:
— Вы, детки, уже совсем выросли и всему научились. Живите сами. Если мы и дальше будем вместе, это принесёт нам только вред. Расплываемся. Я люблю вас, правда люблю, но того, кто ничего не понял и останется — просто проглочу.
В океане матери-хищницы не лгут детям-хищникам, не шутят их жизнями. Никогда до этого случая я так быстро не плыл, убегал, куда глаза глядят. Потом спрятался за камнем и посмотрел назад. Я видел, как мама сдержала свое слово: она проглотила самых тупых моих братишек и сестрёнок — всех оставшихся. Мама их просто всосала ртом. Лиловая скорбь окрасила её. Она страдала.
Мама поразила меня тогда. Но я никогда не осуждал её. Если я кого-то когда-нибудь судил — то сам бывал и палачом. А тогда я просто поплыл, куда глаза глядят. И постарался забыть. А на случай воспоминаний всё-таки носил в себе уверенность в том, что те дети, которых мама уничтожила — недоразвитые ублюдки, уроды, недостойные жить, ошибки мутации, позорящие породу и грозящие породе вырождением. Никогда не согласился бы выкармливать студенисто-вяло-недоразвито-тупых братца или сестрёнку из-за каких-то там родственных чувств, если таковые чувства и случились бы.
Давным-давно, сквозь короткую, скользкую и узкую трубку живых мускулов меня выдавили на свет. Вспоминаю, как стенки материнской утробы твердели и выпихивали меня. Сам я не мог ничего сделать, не мог воспротивиться, а лишь ощущал своё скольжение во внешнее. Потом меня подхватили и вынули, с вывертом выдернув за голову, как редиску, и я увидел, как через пелену, слишком много света и какие-то тени. Мой живот шевельнулся, и воздух потёк в меня. Воздух показался настолько противным и неприятным, что я заплакал — тихонечко запищал. Тут мою пуповину обрезали, боль кольнула меня в самом неожиданном, самом мягком месте, я заплакал ещё громче и безутешнее.
Мир встретил меня болью и отвращением, а обратного пути в тёплую нежную жидкость внутри матери для меня уже не существовало. Да и жидкости никакой там уже не было — она вытекла ещё раньше меня. Я начал жить в человеческом мире со скорбью. Боль и скорбь, которые забылись с течением времени. Довольно быстро. Забылось и моё рождение, первый вздох и обрезанная пуповина. Так устроена память. Только в секунду моего добровольного умирания она, память, так же умирая, не могла сопротивляться самой себе и в ужасе выдала всё, что знала о моём появлении в мире.
Тот я, загнанный в угол на пустыре, пустивший пулю себе в голову и перед смертью вспомнивший собственные роды, был уже другим, не тем, которому в моём воспоминании перерезали пуповину после рождения. Я был тем же по имени, телу и дыханию, но в момент умирания я всё-таки отличался от самого себя в момент рождения. А кровь осталась та же самая. На обоих концах моей человеческой жизни.
Грязный асфальт пустыря принял меня на себя так же нежно, как и руки акушерки когда-то. И после того, как я превратился в труп, стало уже совершенно неважно, укладывают ли меня на стерильную пелёночку, или волокут за ноги к труповозке, чертя кроваво-грязную полосу моим затылком. Прямая, а точнее — кривая, замкнулась во мне и на мне.
Только жизнь одиночки имела для меня смысл в океане. И самому-то трудно выжить, нет возможности заботливо думать о ком-то ещё, кроме себя самого. Нельзя впадать в вечную тоску от потери ещё каких-то любимых и близких существ, кроме себя самого. И тут господствовала справедливость — о потери себя самого не было бы возможности скорбеть. Кроме того, стая заметней для хищника, чем одинокая особь. Стаи откупались от хищников — давали на съедение кого-то из своих рядов. Толпы добычи всегда охотно сбивались в стаи. А мне законы стаи не подходили никогда.
Я довольно долго не имел своего участка дна. Мне долго не о чем было заботиться, не за что было драться, кроме собственного тела — инструмента в борьбе за жизнь. Да, мое тело — неплохой инструмент, за него драться стоило. Я рассматривал свои щупальца — совершенные мускулистые конечности, вооруженные когтями, оснащенные присосками, и думал о том, как я замечательно устроен. Я научился любить себя.





