Читаем Живая красота онлайн бесплатно


Живая красота

Михаил Кузьмич Смёрдов родился в городе Тулуне Иркутской области в 1923 году. Он рано потерял родителей и был усыновлен супругами Смёрдовыми. Но через несколько лет лишился и приемных родителей. Воспитывался в детском доме. Некоторое время жил в городе Чимкенте Южно-Казахстанской области. В 1942 году был призван в ряды Советской Армии. Участвовал в боях под Сталинградом. За боевые заслуги перед Родиной награжден орденами и медалями Советского Союза. С 1945 года М. Смёрдов безвыездно живет в Челябинске. В 1954 году он окончил школу рабочей молодежи, а в 1959 году — Челябинский педагогический институт. В настоящее время Михаил Кузьмич работает преподавателем русского языка и литературы в одной из школ Челябинска. Рассказы М. Смёрдова неоднократно публиковались в газетах, журналах и передавались по радио.«Живая красота» — его первая книга.

Михаил Кузьмич Смёрдов

Проза для детей / Сказки народов мира
<p>Живая красота</p><p><strong>ДЕД УШКО ДА НАСТЯ-ДУШКА</strong></p>

Эх, ребятки! А слушайте-ка, что я вам расскажу.

Было это в старую-престарую бытность, когда ваши деды, знать-то, голопузыми ребятишками по улицам бегали, а то, может, которые и в зыбках качались. Вот в эту самую пору жил в нашем селе дед Ушко. По-крещеному-то его Митрием Афанасьичем звали-величали. А Ушко — это еще в молодые годы за ним укрепилось, с той поры, как ему отец Викентий, поп нашего прихода, ухо невзначай литовкой отхватил. Митрия Афанасьича тогда еще просто Митькой-чеботарем звали. А чеботарь он, сказывают, был отменный. Такую обувку ладил, что хоть всю округу обойди, лучше Митриевой работы ни за какие деньги не сыщешь. Он даже самому управляющему горным округом — был раньше этакий — заказы исполнял. А ведь тот у плохих мастеров шить не станет: губа не дура, вкус знает.

И вот как-то в летнюю пору подвыпил Митрий с друзьями малость, отяжелел (сивуха — штука поганая), уполз в церковные овсы, с глаз людских подальше, да и завалился в борозду спать. А батюшка-то — не знаю, с чего его угораздило: может, поразмяться захотел после заутрени, может, просто своего любимца — буланого жеребчика сладеньким овсецом попотчевать вздумал — заложил гнедого мерина в ходок, взял косу, да и отправился в поле. И надо же было этак случиться! Подъехал он как раз к тому месту, где Митька спал. Слез поп с ходка, поглядел на овсы — высо-о-окие да густы-ы-ые! — скинул свой малахай, поплевал на ладони да ка-ак взмахнет с пригорка литовкой, — а силенка была ладная, — Митькино ухо, ровно птенчик какой, так из зеленей и выпорхнуло. Ладно, хоть самого не зацепило, а то бы, говори, крышка.

Как уж там дальше вышло, не припомню. Одно только доподлинно: за это ухо отец Викентий при исповедании все грехи Митрию задаром отпустил. У нас в деревне даже такое присловье сложили:

Отпустил грехи за ухо —Не спросил пера и пуха.

Вот с этой-то поры и прозвали Митьку-чеботаря Ушком.

Оно бы так-то не велика притча, да только из-за этого изъяна Митрий Афанасьич на всю жизнь в неженатых остался. Какую девку, бывало, не пойдет сватать, она знай со смеху покатывается.

— Ты, — говорит, — пойди сперва к батюшке. Пусть он тебе ухо приклеит. А то больно на комолого бычка смахивашь.

Ну, а тому, понятно, обидно. Парень-то он так по всем статьям ладный был: и ростом господь не обидел, силенкой тоже, и вообще…

Поначалу, сказывают, шибко убивался. Ну, чего же: все ровесники семьями обзавелись, ребятишки пошли, а он — будто проклятый; нет никакого талана и только!

Ходил этак-то, ходил со сватами, одного винища им, поди, с бочку выпоил. Под конец осердился, плюнул на все и дал зарок: с бабами никаких речей больше не вести. Потом, слышно было, кое-какие девки через людей уж сами набивались. Да не тут-то было! Митрий Афанасьич свое слово знал.

Сам себе и хлеб стряпал, и похлебку либо кашу варил, и по хозяйству управлялся. Жил, не сказать, чтобы больно хорошо, а все же справно. Коровенка была, землицы немного арендовал, чеботарством деньгу какую ни на есть выколачивал. Словом, пить-есть было чего. Да и много ли одному надо?

И вот уж к восьмому десятку подкатывать стало. По людскому веку это годы немалые. Старики не всегда до таких лет доживают. А дед Ушко еще крепок был. Бородища чуть не до пояса, курчавая да черная, ровно варом отливает. У нас даже в шутку говаривали, что он дратву, прежде чем ее в дело пустить, через бороду прогоняет. В общем, дед был хоть куда, высокий да статный. Сидит, бывало, в избе у окошка, постукивает молоточком да песенки в бороду попевает. Ему до смертушки и дела мало.

И вдруг дед Ушко у мира на глазах вовсе будто ни с чего таять начал, ровно кто его сглазил. Смотрят люди, дивуются. Давно ли он всем дедам был дед, а тут на-ко! Будто в него бес вселился и все соки вытянул: сухонький стал, сгорбленный, борода белесыми тенетками подернулась, да и та вовсе отощала.

Ну, знать, конец подходит. Видят соседи однажды — Митрий Афанасьич у себя под сараем доски рубанком скребет. Тут уж сразу смекнули: не иначе, гроб себе мастерит. Он, видишь ли, из местных двоедан был. А у них старики, особо одинокие, о своем упокоении загодя, при жизни старались.

Ну, чего же. Стали за ним приглядывать. Как-никак, а старичонка безродный. Помрет — так хоть на кладбище оттащить. А иные, конечно, и то в уме держали: может, удастся в дедовой мошне порыться. По деревне, видишь ли, слушок ползал, будто у Митрия Афанасьича деньжонки где-то припрятаны…

Ну, ладно. Отстроил он себе усыпальник и поволок свою поделку в избу. А это уже непорядок: гроб-от до поры до времени на чердаке храниться должен или в сарае. Ну, да старику не укажешь. Затащил в кухню, поставил у стены на лавку, широким концом в передний угол, под образа, а потом сел на свою сапожную табуретку — седушкой называется, — склонил голову к окошку, подле которого всегда робил, да как заголосит.

А избенка стояла от деревни чуток на отшибе. День был не то воскресный, не то праздничный. Услыхал народ — стал собираться. В первую голову, понятно, ребятишки. Им ведь всегда и до всего есть дело. Шаг за шагом подступают люди к дедовой избушке, а вовсе-то близко подойти боятся. Как же?! Пустой гроб в доме — не шутейное дело. А ну как крышка приподымется, вдернет под себя кого, и тогда уж никаким топором ее не откроешь. Мне самому-то, правда, такого видать не доводилось, а в книжках читывал. Оно, конечно, сказка это, да по старым-то временам даже самая несуразная выдумка за быль принималась. Людишки темные были, вот и боялись. А издали много ли узнаешь? Время хоть и летнее, окно приоткрыто, а чего там дед в слезах бормочет — не разобрать.

Сколько бы так протолкались, кто знает. Да тут один смельчак выискался. Вообще-то он был не из бедовых. В другое время, гляди, в своем доме один ночевать не остался бы. Но тут, знаешь, девчонок стайка набежала. Ну как не выхвальнуться?! Ему в то время лет двадцать было. Словом, в жениховой поре. Звали его, смельчака-то, Петьша Желток. Прозвище такое ему за жадность дали. Однажды на пасху он по спору десяток крутых желтков съесть обещал. Чужих — не своих, конечно. А уговор ишь какой был: весь десяток убрать за один присест, без хлеба, без соли и водой не запивать. Такое-то никому не под силу. А Петьша все же изловчился, девять штук уплел! Десятый только в рот сунул и чуть не задохся. Ну, что ты! Все в горле связало. Куда хуже, чем от черемухи. С этой пасхи Желтком его и окликали.

А был он из богатеньких. Его отец кабак держал. Капиталец, сказывают, на мирских слезах нажил немалый.

Петьша в семье единственным парнем рос. Так отец души в нем не чаял. Одевал во всей деревне на отличку: картуз с лакированным козырьком, сатиновые рубахи всех цветов, кроме желтого, жилетки из цепкого атласа, синие плисовые шаровары под лаковые сапоги запущены. Поглядишь на него — сразу большим магазином повеет: в городах раньше приказчики так одевались.

Вот и вздумал этот Петьша Желток перед народом, а больше перед девками, удалью хвастануть. Ишь-де какой я молодец! Смотрите: ничто мне нипочем!

Подошел он к дедову окошку, приосанился, ногу в лаковом сапожке на завалинку поставил, да и спрашивает:

— Что это ты, дед Ушко, так сильно пригорюнился? Даже на деревне слыхать.

Старик вздрогнул с оторопи, потом поднял голову, утер глаза и усы рукавом, продышался малость, улыбнулся кисленько и говорит тихонько:

— Эх, птенчик! Не понять тебе моей кручинушки — молод еще.

— А ты, дедка, не таись, скажи. Я хоть и молодой, да ранний. Авось, пойму. А то еще в чем помочь сумею.

Говорит так-то, а сам на девчонок зырк-зырк. Слышите, дескать, какой я балясник. И для старого человека у меня слово найдется. А дед Ушко посмотрел на него вприщурку из-под густых лохматых бровей, покачал головой, будто хотел сказать:

«Ну, парень, что молод ты — вижу, что ранний — слышу, а вот умен ли — неведомо. Да ладно, поглядим».

Потом потрогал усы, усмехнулся и говорит:

— Славно, сынок, баешь, славно. Хорошее слово на человечье ухо пуховой подушечкой ложится, плохое — тяжелым камешком прилипает. Слушай про мою печаль, коли охота приспела. Потайки у меня нет. Я весь свой век у людей на виду прожил. Вот этими руками, считай, шестьдесят годов всю деревню обуваю. За тем, может, и живу, чтобы людям тепло да радость приносить. Ведь ты смотри, как иногда выходит. Соберется отец сына женить, а всяк хочет не хуже других казаться: рубаху сатиновую к свадьбе справить, шаровары новые завести, ну и сапоги, конечно. Это уж первым делом. Не в лаптях же под венец идти. А деньжонок нет. Из последнего мужик тянется. Придет с заказом — и так и этак мнется: ты уж, говорит, Митрий, того… Как бы подешевле… А сам, что сморчок — высохший, изробленный весь, до жилки. Глядеть на него больно. Ладно, скажешь, иди. Как-нибудь сошью. Приплетется за заказом, сына с собой возьмет. Последний целковик в кулачишке зажат. И до того ему с ним жалко расставаться! А парень, как увидит обновку — искорки в глазах запляшут. Поглядишь, поглядишь на них обоих — и скажешь: «Ступайте с богом да помолитесь за меня». А они, заказчики-то, за ворота выйдут и давай разглядывать. Парень рад-радехонек. Подметки у сапог целовать готов. Отцу неловко вроде за бесплатно брать, вернется. Протянет дрожащей рукой замусоленный рублишко: возьми, говорит, Митрий… Не пообидься… Из последнего… Как-нибудь еще принесу… И чуть не плачет мужичонка. Такое тут порой зло возьмет — не на мужика, а так, вообще. Встанешь с седушки, вытолкнешь своего заказчика за порог — и дверь на засов. Ну, думаешь, осердится, а он тебе при встречах, пока в землю-матушку не уйдет, все доброго здоровьица желает. О сыне и говорить нечего. Не соврал, мужики?

— Дело. Чего там…

— Вот, сынок, так я свой век и прожил. А пришло время в могилу ложиться — и попрощаться не с кем, богатство передать некому.

Петьша, как услыхал про богатство, так ровно кто ему кипятку за шиворот плеснул. Тут он, знать-то, и про девок забыл. Не подумавши, говорит:

— Дед Ушко, стоит ли из-за такого пустого дела слезы лить да убиваться? Проститься? Помрешь — все тебя проводим. А богатство свое откажи кому-нибудь.

— Эх, сынок, отказать не шутка. Да вот надежного человека не вижу. По молодости не искал, а в старости проглядел.

— Как?! Во всей деревне? — удивился Желток. — А… а взять моего отца… или меня. Хозяева. Копейка зря не пропадет…

— Об этом я очень даже хорошо наслышан. Да только у меня богатство непростое. Оно вот в эту седушку вделано и не всякому дается. Понял, парень? А коли не понял, пойди к старикам — они тебе растолкуют. Умишком-то, гляжу, ты еще младенец.

Сказал этак, поклонился из окна народу да перед самым Петьшиным носом створочку и захлопнул.

Кабатчикову сыну не любо дедкино реченье показалось. Эк, в какой конфуз вошел! Еще и перед девчонками! Теперь хоть на улицу не ходи: засмеют! Надвинул Петьша на глаза лаковый козырек — и без оглядки в деревню покатил. Только подковки о камни застучали. А мужики в толпе похохатывают:

— Что? Не по губам пришлось дедкино слово?

— Вернись, Желток! Уму-разуму подучим…

Ну, посмеялись немного, покалякали о дедкиной доле, о своем житье-бытье, да и разбрелись помаленьку. Кто в лес, кто в кабак — каждому свое.

Оно, может, тем бы и кончилось, да на этот случай девчоночка одна пришлая оказалась, нищенка. С виду ей было годков тринадцать, не больше. Неказистенькая, чернявенькая да курносенькая, на цыганку чуток сшибала. Послушала она, послушала в толпе людские разговоры, все же, хоть и смышленая, Ушкиных слов о непростом богатстве никак в толк не возьмет: почему оно не всякому в руки дается? Вот и решила девчоночка умных людей расспросить. Ее, видно, не так к богатству тянуло, как секрет узнать хотелось. Пошла она по деревне. А, известно, ребятишки — увидели ее, бегут сзади, дразнятся:

— Нищенка! Нищенка!

Только ей это будто нипочем. Идет серединой улицы, пустой сумочкой помахивает. Ну, кто поумней маленько, видят такое дело — приотстали. Все-таки двое-трое увязались. Один даже собаку науськивать вздумал. Ну, это уж хоть кого проймет. Остановилась она, посмотрела на озорников с укором и молвит:

— Эх, вы! Может, завтра сами с котомкой по миру пойдете…

Тем вроде бы конфузно стало. Насупились, поглядывают исподлобья то на нее, то друг на дружку. А она сказала свое и зашлепала по пыли босыми ножонками дальше. Идет, домишки примечает, куда бы зайти сподручней. Хороший дом за версту обходи: здесь не то не разговорятся, а на лучший конец какую похуже корку сунут и поскорей за ворота выпроводят, как бы чего не украла. Средний домишко — тут куском не поскупятся, но и речей ласковых не больно много услышишь. Для вида поспрашивают, конечно, чья да откуда. На том и успокоятся. Коли домишко плохонький — в такой заходить совестно. Тут уж загодя знай — свои ребятишки на холодной печи голодом сидят. И поделились бы чем бог послал, да редко этакое-то бывает. А о разговорах и думать нечего: нужда в работу гонит — не до слов. Для такого дела самое подходящее какая-нибудь заху-да-а-аленькая избенка или землянушка на краю села, где старенький дед, а лучше дряхленькая старушоночка проживает. Здесь тебе и стол, и слово — все готово. Последнюю краюху да луковку разделят, уму наставят — в том и прок.

Вот такой домишко наша прохожанка и высматривала. Нашла-таки. Как раз на краю села, за церквушкой в гнилой землянке бабка Василина последние свои годки коротала.

К ней прихожалая девчоночка и постучалась. Бабка Василина в ту пору у печки суетилась. Ну, приняла она нищенку, за стол усадила, еду поставила и, как водится, начала помаленьку выспрашивать: чья, да из каких краев, каким путем-дорогою дальше пойдет. Девчоночка ест и не спеша обсказывает. А как насытилась, вылезла из-за стола, хозяйке поклонилась — как в таких случаях полагается. Надо бы уходить, а она стоит, мнется, вроде попросить чего хочет, да не решается.

Бабка Василина тогда и спрашивает:

— Ты чего, доченька? Ночевать? Оставайся, не гоню.

— Да нет, бабуся… Я не про то. Из-за чего больше к тебе и зашла…

— Ну-ко?

— Не скажешь ли мне, что это за богатство, которое не всякому в руки дается?

Бабке это показалось дивным. Усадила она на лавку нищенку, сама села и давай допытывать:

— Какое-такое богатство? От кого прослышала? Зачем оно тебе?

Ну, девчурка все, как знала, так и выложила. Посерьезнела бабка, помолчала, потом говорит:

— Хитрого тут, девонька, ничего нет. Просто безродный он, этот наш дедко. Один как перст. А в чеботарном деле мастер наипервейший по всей округе. Вот и жалко ему это рукомесло в могилу с собой уносить. Людям бы сгодилось. Раньше-то, видно, о том не думал. А как до старых годов дожил, тут и вышло в пору завыть.

Девчоночка не унимается:

— Раз так, то отчего он сказывал, что его богатство в седушке сокрыто?

— Это, миленькая, просто разгадывается. Ведь чеботарь без седушки гвоздя не вобьет. Она у него тоже навроде инструмента. Но тут, доченька, есть еще и посказулька… Будто по ночам из седушки этой девица-красавица выходит. Зовут ее Настя-душка…

— Ой!

— Ты что?

Похожие книги

Другие книги Михаил Кузьмич Смёрдов