Читаем Жить для возвращения онлайн бесплатно
Жить для возвращения
Посмертная книга Зиновия Каневского (1932–1996) — это его воспоминания о жизни, о времени, в котором он жил, о людях, с которыми встречался, о трагедии, произошедшей с ним в Арктике, и о том, как ему, инвалиду без обеих рук, удалось найти свой новый путь в жизни. Первая часть написана в форме повести и представляет собой законченное произведение. Вторая часть составлена из дневниковых записей и литературных заготовок, которые он не успел завершить.
Серия: Символы времени
Документальная литература / Биографии и МемуарыСветлой памяти воспитавших меня тети и дяди — Софьи Семеновны и Исая Ароновича Шейниных посвящаю.
Перед Вами книга, над которой Зиновий Каневский работал в последние годы жизни. Это удивительная книга. В каждой ее строке — Личность автора, яркая, одаренная, уникальная. Личность, в которой гармонично соединялись талант и скромность, доброта и мужество, обаяние и деликатность. Но в книге — и время, в которое он жил. И не только трагические и героические страницы этого времени, но и «бытовой фон», описанный с мягким интеллигентным юмором.
Мы знали Зиновия почти 30 лет. Любой его приход в редакцию становился праздником. Шутки и смех, когда он был здесь, не умолкали. Уже поднимаясь по лестнице, мы знали — пришел Зиновий. На всех редакционных сборищах он был самым интересным рассказчиком и певцом. Рядом с ним всегда было легко и радостно. Он щедро дарил нам свой юмор, свое светлое восприятие жизни, свое мужество. Так было двадцать восемь лет подряд. Сейчас, когда его уже нет, нам кажется, что это — как миг, как вздох.
Он никогда не праздновал свой день рождения. И мы долго не понимали, почему. Потом узнали — при родах умерла мать. Смерть в самом начале жизни… Это — как рок, как лейтмотив проходит через его жизнь. Окончен университет, рядом — любимая женщина, много друзей, переполняет счастье, надежды, планы. Он будет полярником, Арктика — вечный магнит. Он продолжит занятия музыкой — безупречный слух, отличные руки пианиста, прекрасные педагоги.
Те двадцать часов, что он полз по морскому льду на Новой Земле, в лютый мороз навстречу ураганному ветру, вместили крушение жизни, крушение всех надежд. Опаленный страшной бедой, без обеих рук и пальцев ног, он вышел из боли и страданий в тишину и опустошение.
Прошли годы. К нам в редакцию он пришел подтянутым, серьезным и — смешливым, веселым. Мы редко задумывались, как он справляется с жизнью, с бытом — он во всем был с нами наравне, только лучше. И уж совсем мало старались понять, как он преодолел свою беду. Будто взял и отодвинул ее и стал жить так, как если бы ее не было. Как смог написать четырнадцать книг и десятки очерков? Как ездил в командировки (в Арктику!), преподавал в институте, работал в Географическом обществе? Что «вело», давало импульс, энергию?
Теперь мы можем прочитать его воспоминания. И кажется, что они приоткрывают завесу над этой тайной. Кажется, можно понять. А может быть, и чему-то научиться?
Самолет Архангельск Москва терпеливо ждал у начала взлетной полосы. В первый и, видимо, в последний раз из-за меня, исключительно из-за одного меня, задерживался рейс Аэрофлота! Полярная, почти внерейсовая в те времена авиация сделала свое дело часов за семь, доставив меня из Диксона через Амдерму в Архангельск, и задержанный минут на двадцать-тридцать ИЛ-14 — еще даже не ИЛ-18 — тотчас взлетел, едва носилки, на которых меня везли, поставили у входа в пилотскую кабину. Как объявила стюардесса, машину пилотировал летчик первого класса Герой Советского Союза товарищ Медноногов. Часа через четыре мы были уже в Москве. Стояла ночь с первого на второе апреля.
Уже несколько дней в Москве знали о случившемся и уже двое суток знали, что я прибуду сюда именно тем рейсом, каким и прибыл. Доктора из Главсевморпути договорились с Институтом Склифосовского о месте для меня, а со «Скорой помощью» — о машине, которая будет ждать во Внуково. Однако мы прибыли, а машины в аэропорту не оказалось, как не было ее еще добрых три часа, пока внуковские медики не вызвали обычную «скорую» из города. «Скорая» примчалась быстро, но везти меня согласилась только в определенную больницу, где имелось место, указанное в наряде у фельдшерицы. Никакие мольбы не помогли, никакие уверения, что меня ждут не дождутся у Склифосовского. Фельдшерица твердила: «Не хотите — пишите отказ, и я сразу уезжаю». У меня была высокая температура, мутилось сознание, доктор, сопровождавший меня от Диксона, тревожно произносил слово «гангрена», и было ясно, что выбора у нас нет. Наташа нервозно спросила: «Больница-то хоть хорошая?», и со слов пожилой крикливой фельдшерицы поняла, что, ясное дело, больница хорошая, новая, многоэтажная, в Измайлове, на 11-й Парковой. И доктора, ясное дело, хорошие. Мы согласились.
«Ах, какая странная эпоха: не горим в огне, а тонем в луже!» — сколь точно подметил безвременно ушедший бард одну очень не второстепенную особенность нашей повседневности. Шесть суток полярные летчики сначала пережидали туман, потом с трудом садились в нашей бухте, потом с трудом взлетали, забрав меня и самодельный гроб с телом Анатолия, спешили в Диксон поперек всего Карского моря, торопились в Архангельск, где задерживался вылет рейсового самолета… А во Внуково в заранее назначенный час так и не пришла заблаговременно заказанная машина «Скорой помощи» и не отвезла меня на Садовое кольцо, к Склифосовскому, где меня дожидалось место.
Не помню, как втаскивали меня под утро 2 апреля в палату отделения гнойной хирургии Измайловской больницы — мое сознание не всегда было отчетливым. Но почему-то отдельные детали запомнились. Например, то, что поместили меня в палату умирающего по фамилии Гавриков (а он взял и не умер в тот раз, а выписался и ушел на своих ногах; правда, месяца через два, еще при мне, вернулся и уже из больницы не вышел).
Утром перевели в другую палату, на троих, неумирающих. Часов в десять пришел профессор со свитой, стал меня разглядывать. Звали его Павел Иосифович, был он массивен и решителен. Я же лежал пластом, безучастный ко всему и притом совершенно не осознающий, что меня в конце концов ожидает. Бегло, как мне показалось, осмотрев меня, он сразу начал диктовать сестре: «Предплечья — четвертая степень, стопы — четвертая, голени, щеки, нос, подбородок — третья, вторая, третья и т. д.». Хотя и был я слаб, заторможен в мыслях и от всего на свете отрешен, выкликаемые доктором цифры сразу насторожили меня, ибо еще на зимовке, изучая по вечерам краткую медицинскую энциклопедию, мы все хорошо усвоили, что четвертая степень обморожения — это, проще говоря, ампутация. Вместе со страхом во мне взыграло нечто вроде наглости, и я сказал профессору следующее:
— Вы только имейте в виду, что я получил музыкальное образование, играю на фортепиано и мне дорога каждая фаланга. Поэтому отнеситесь к моим пальцам бережно.
Реакция была неожиданной. Наклонившись надо мною и «кинематографическим» движением приподняв мои веки, профессор молвил:
— Оптимист!
Глубинного значения этого слова я тогда не осознал, однако запомнил, запомнил и задумался, и не на час-другой — на целые три недели, до той самой минуты, которая поставила точку в истории, начавшейся ранним утром двадцать пятого марта на арктическом льду.
…а родись счастливым? Нет, так не пойдет, ибо никто еще не сказал, что такое счастье, каким именно счастливым он хочет видеть себя, своего ребенка. С годами мне все симпатичнее сугубо современный грузинский тост: «Чтоб ты был здоровым! Остальное — купим». Купим, сделаем, устроим, украдем, на худой конец — было бы здоровье.
Всю жизнь я не верю ни в Бога, ни в чудеса, ни в летающие тарелки, ни в гороскопы и прочую хиромантию, но в судьбу верю, и это, быть может, перечеркивает все мое остальное «неверие». Судьба есть. И пусть ничто не предопределено заранее, пусть судьба дарует возможность выйти живым из смертельной переделки или поскользнуться на ровном месте — она в любом случае что-то диктует. Что она надиктовала мне в самый первый день моей жизни, 15 сентября 1932 года? — Смерть моей мамы.
Герой одной из любимейших книг моей юности — романа Мелвилла «Моби Дик» — представляется читателю так: «Зовите меня Измаилом». Я мог бы сказать: «Называйте меня Виктором», потому что именно Виктором (если родится мальчик) и хотела назвать меня мама. У нее было слабое сердце, и плод, то есть я, лежал как-то не так, и хлороформ ей дали в каких-то не тех количествах. В итоге через два часа после моего рождения, так и не увидев меня, а лишь узнав, что появился мальчик, мама умерла. Ей было двадцать восемь лет, звали ее Зиной. Так вместо Виктора я стал Зиновием.
Почти сразу после моего появления на свет, мамины сестры повели нешуточную борьбу за новорожденного: каждая старалась взять младенца себе, о моем отце мыслей даже не возникало — не отдавать же грудного ребенка тридцатилетнему вдовцу! Старшая из сестер, Софья Семеновна, твердо заявила, что малыша возьмет она. Ей тридцать девять лет, у них с мужем, Исааком Ароновичем, уже вырос собственный (двадцатилетний к тому моменту) сын Аркадий и они вполне в состоянии выходить и воспитать ребенка. Тем более, что отец, Михаил Исаевич Каневский, не откажется помогать сыну материально (и он действительно исправно делал это до моих восемнадцати лет, до того, как вторично женился на очень хорошей женщине, а я стал студентом).
Две другие сестры, Фаина и Мария, встали на дыбы, предъявляя свои права на племянника. На стороне первой была молодость, на стороне второй — опыт: тетя Маня служила детским врачом в Русаковской больнице и слыла прекрасным специалистом по коклюшу и прочим дифтериям-скарлатинам, свирепствовавшим тогда в стране. Победил, однако, сильнейший — тетя Соня. Она с мужем решительно забрала меня в свой дом, а когда я подрос, приучила называть ее тетей, а не мамой, проявив величайшую деликатность по отношению к моему отцу.
Она, тетя Соня, и ее муж, дядя Исай, сделались моими родителями на всю жизнь. Папа оставался папой, мы регулярно виделись, он помогал как мог, однако мы ни дня не провели с ним под одной крышей — у него была комнатка в коммунальной квартире, где я бывал лишь «в гостях».
Так вот и получается, что «не родись красивым, а родись…», родись вообще, по возможности — без потрясений. У меня не получилось. Видимо, сама дата моего рождения отмечена судьбой. Когда я был совсем маленьким, но уже умел читать, меня, помню, обидно задевало, что в перекидном календаре, год за годом, вплоть до начала войны, листок «15 сентября» содержал одну единственную памятную запись: «В этот день утонул видный немецкий антифашист». Не помню его имени и года его гибели (не удивлюсь, если и год совпал!), но на соседних листках рядом с чьей-то смертью была чья-то жизнь, какие-то громкие события, а у меня — «утонул»…
День рождения всю жизнь очень нервно сопровождал меня, я всегда в глубине души опасался его наступления. Конечно, подарки у меня появлялись, но никаких торжеств не устраивалось: это был день смерти и памяти мамы, и традиция сохранилась на многие десятилетия. Время от времени судьба в этот день злобно напоминала о себе. 15 сентября 1942 года был тяжело ранен в голову сын тети и дяди, мой двоюродный по крови, а в общем-то родной брат. В тот же день, много лет спустя, меня чуть не слопал белый медведь, второй страшный медведь в моей жизни.





