Читаем Желчь онлайн бесплатно
Желчь
ШЕЛЛЕР, Александр Константинович, псевдоним — А. Михайлов (30.VII(11.VIII).1838, Петербург — 21.XI(4.XII). 1900, там же) — прозаик, поэт. Отец — родом из эстонских крестьян, был театральным оркестрантом, затем придворным служителем. Мать — из обедневшего аристократического рода. Ш. вошел в историю русской литературы как достаточно скромный в своих идейно-эстетических возможностях труженик-литератор, подвижник-публицист, пользовавшийся тем не менее горячей симпатией и признательностью современного ему массового демократического читателя России. Декларативность, книжность, схематизм, откровенное морализаторство предопределили резкое снижение интереса к романам и повестям Ш. в XX в.
Александр Константинович Шеллер-Михайлов
Проза / Советская классическая прозаИзвините, господа, я тоже общалъ вамъ разсказъ, но позабылъ объ одномъ незначительномъ препятствіи; дло въ томъ, что я вовсе не умю разсказывать… Ну, начали посмиваться! А, право, ничего нтъ смшного въ томъ, что разсказывать не уметъ человкъ и, сверхъ того, русскій человкъ, то-есть существо молчаливое, несообщительное, проводившее жизнь за перепиской бумагъ, за картами, за пляской, за попойками или въ спань, однимъ словомъ существо, которому милліоны разъ говорилось: «да какъ ты смешь разговаривать!» Чтобы наказать васъ за этотъ втреный смхъ, я прочитаю вамъ чужой разсказъ, грубый до цинизма, дкій до боли. Онъ попался мн въ бумагахъ (между счетомъ прачки и первымъ посланіемъ Пушкина къ Чаадаеву) посл смерти одного изъ моихъ дальнихъ родственниковъ, Егора Дмитріевича Благолпова. Егоръ Дмитріевичъ былъ человкъ угрюмый, жёлчный, съ большими причудами, вс называли его мизантропомъ, боялись его ядовитаго и остраго, какъ бритва, языка, и, слыша его злобныя, нердко циническія выходки, съ состраданіемъ говорили, что онъ сумасшедшій. Онъ, съ обычною своею находчивостью, очень часто проявляющеюся въ сумасшедшихъ, называлъ это мнніе «средствомъ удобно проглотить крупную пилюлю обиды». Какой-то старикъ назвалъ его однажды Пигасовымъ. «Этотъ мальчикъ, — сказалъ Егоръ Дмитріевичъ про старика:- кажется, до сихъ поръ убжденъ, что вс лошади сдланы изъ дерева, какъ его старая игрушечная лошадка». Насчетъ своихъ похоронъ онъ распорядился слдующимъ оригинальнымъ образомъ: «На гробъ пять рублей. На могилу три, а если можно заплатить дешевле, хоть бы и за общую, то тмъ лучше, товарищи меня не стснятъ. За отпваніе рубль. Могильщику полтинникъ. На свчи полтинникъ. Читальщика не надо, въ видахъ экономіи я самъ прочиталъ весь псалтырь при жизни. Гости, если таковые придутъ провожать мое тло и сплетничать о моемъ прошломъ, могутъ идти по своимъ домамъ и тамъ помянуть меня; если же они ничего не изготовятъ въ этотъ день, надясь на поминки, въ чемъ я вполн увренъ, то тмъ лучше: они узнаютъ правдивость того правила, что на чужой коровай рта не развай. Все остальное имущество и деньги отдать кончающему курсъ гимназисту Ивану Андрееву Лукину; ему деньги нужне, чмъ моему скелету приличныя похороны». Посл смерти чудака всхъ удивило то, что онъ постоянно давалъ даровые уроки шестерымъ бднымъ мальчуганами и такъ привязалъ изъ къ себ, что они рыдали, какъ большіе, надъ его трупомъ. Кром ихъ, выла надъ нимъ какая-то старая собака… Потрудитесь придвинуть ко мн свчу. Я начинаю чтеніе.
«Вотъ опять зима наступила, шестидесятая зима въ моей жизни, и такая же она суровая, такая же долгая, какою была и въ тотъ годъ, когда, при свт сальнаго огарка, подъ вой мятели и проклятья пьянаго отца, я впервые почувствовалъ холодъ жизни и обрадовалъ или опечалилъ, право, не знаю наврное, свою бдную мать первымъ крикомъ существованія. Боже мой, Боже мой, сколько перемнъ въ средствахъ, въ чувствахъ, въ убжденіяхъ пережилъ а въ эти шестьдесятъ ничмъ не отличавшихся другъ отъ друга зимъ! Съ какимъ телячьимъ восторгомъ привтствовалъ я первый снжокъ, крутившійся въ воздух, въ т дни, когда, въ какомъ-то капуцин — халат домашняго изобртенія — бжалъ я въ прискачку въ уздное училище съ ватагой Сенекъ, Ванекъ, Мишекъ, оставшихся на вки-вчные Сеньками, Ваньками и Мишками… Впрочемъ, виноватъ, одного изъ нихъ уже публично признали за Симеона — при отпваніи его тла… Коньки, салазки, снжки, осады снжныхъ крпостей, ледяныя горы, — все, все радовало маленькое, глупенькое сердчишко. Зато съ какой горечью, съ какой малодушной завистью встрчалъ я зиму, отправляясь въ легкомъ пальто на нелюбимую службу, не имя теплой одежонки и видя закутанныхъ въ енотовыя шубы богачей. Какъ я проклиналъ зиму, когда въ эту пору больная мать, завернувшись въ послдніе лохмотья, не могла отогртъ своего продрогшаго въ холодной каморк тла, и тихо, какъ догорвшая до конца свча, гасла, гасла до тхъ поръ, пока, наконецъ, вс свыклись съ мыслью о близости и необходимости ея смерти, и ршились по дружб изъявлять мн сожалніе, что я связанъ старухою по рукамъ и по ногамъ, что пора бы ей дать мн покой и не задать молодого вка. Эти намеки пробудили первые упреки моей совсти и сомнніе въ прочности человческихъ чувствъ, потому что эти же позорныя мысли, безъ моей воли, уже не разъ мелькали въ моей голов и заставляли создавать планы лучшей жизни, когда умретъ мать. „Нищета, нищета, — воскликнулъ я, поддаваясь отчаянію:- ты отняла у насъ все, даже сладость святой, безкорыстной любви. Твои члены любятъ другъ друга, покуда каждый можетъ добывать свою долю насущнаго хлба. Ты сдлала человка звремъ! Но, можетъ-быть, это только я такъ черствъ; можетъ-быть, только я такъ мало люблю свою мать, что въ меня закралась мысль о необходимости ея смерти? Нтъ, нтъ, тогда почему бы знали посторонніе люди, что эта мысль возможна? Какъ смли бы они оскорблять меня въ глаза, если бы эта мысль была нравственнымъ уродствомъ? Разк сметъ кто-нибудь сказать своему собрату: „Какъ жаль, что у тебя нтъ ножа, чтобы зарзать своего друга!“ Нтъ, моя мысль была нормальнымъ явленіемъ. Вс бдняки думаютъ такъ въ подобныхъ обстоятельствахъ, и вс люди знаютъ это… Но вотъ мать угасла совсмъ, и мн осталось одно: купить гробъ, чтобъ сложить въ него худой трупъ, похоронить его и на другой день, чувствуя ознобъ, позавидовать участи покойницы. Какъ искренно ненавидлъ я тогда зиму, такую же точно зиму, какую я хотлъ бы продлить безъ конца черезъ десять лтъ посл смерти матери, выбившись изъ нужды, сидя въ собственномъ домишк, наслаждаясь долгими, темными вечерами съ молодой, чудной женою, любуясь рзвымъ огонькомъ въ печи, отдыхая подъ звуки любимаго голоса, шептавшаго мн „ты скоро будешь отцомъ!“ Какимъ нжнымъ, чуткимъ и женственно-нервнымъ существомъ былъ я прежде, какимъ черствымъ, сухимъ и суровымъ смотрю я теперь, и только тогда, когда я проклинаю прошлое, проклинаю ту зиму, съ которой начался внутренній переворотъ; только тогда я еще чувствую, что я человкъ, что во мн не все убито, что если у меня нтъ силы спасти падшаго, то есть силы бросить комокъ грязи въ лицо его враговъ… Вы любите потрясающіе разсказы, они васъ потшаютъ. Оно и точно: отрадно въ темой комнат, къ кругу друзей, среди прекрасной обстановки, послушать, какъ страдаютъ, какъ гибнутъ наши братья и, дослушавъ послдніе крики ихъ страданій, проклятій и позора, отправиться къ мягкой постели и чувствовать, что сонъ клонитъ сильнй посл всхъ этихъ прослушанныхъ ужасовъ, что на душ длается спокойне… Не вздумайте отвергать этихъ словъ, не вздумайте разсмшить меня до колотья увреніемъ, что вы этими разсказами хотите смягчить свое сердце, наполнить его состраданіемъ и любовью къ ближнимъ. Вздоръ! Не смягчить его разсказомъ, если его не смягчила жизнь! Она мечется въ глаза страшне самыхъ страшныхъ повствованій; даже я, задыхающійся отъ желчи, пропитанный ею до мозга костей, не могъ бы передать вамъ милліонной частицы ужасовъ жизни. Но тебя, блестящая львица модныхъ баловъ, тшутъ эти разсказы, потому что ты, видя въ нихъ, какъ оскорбляютъ и позорятъ развратники твою бдную сестру, можешь радоваться тому, что эти же люди трепещутъ передъ тобою и едва смютъ коснуться твоей руки на бал. Ты, накопившій имнье отецъ, читая про раздоры въ семь, неразлучные съ нищетою, радуешься своему богатству и убждаешься все сильне и сильне, что оно крпко и надолго привяжетъ къ теб покорность твоихъ сыновей. Ты, любящая матъ, слыша, что честная труженица неизбжно должна погибнуть въ нужд, а богатая втреница непремнно найдетъ жениха по душ и будетъ главою въ будущей семь, ты успокоиваешься насчетъ участи своей дочери и засыпаешь съ ясной улыбкой. Да, это все такъ, это все въ порядк вещей, людямъ никогда не надодятъ новыя подтвержденія ихъ силы, счастья и славы. Поэтъ съ трепетомъ прочитываетъ страницы, написанныя по поводу его произведеній, и спшитъ убдиться, что онъ все попрежнему первый пвецъ на родин, что все попрежнему раздаются стованія о малочисленности талантовъ, — и благодарить Бога за эту малочисленность, радуется, что въ теченіе десятковъ лтъ продолжается застой и не является никакого другого, боле могучаго генія… Слушайте же горькіе разсказы, наслаждайтесь, спите сладкимъ сномъ, будьте счастливы и, чтобы ваше счастье было еще полне, даже я, у котораго нтъ ничего, кром горя и жолчи, какъ подачку, какъ милостыню, какъ обглоданную кость, бросаю вамъ мой разсказъ. Вы его возьмете, вы насладитесь имъ, и я улыбнусь своей злобной улыбкой, потому что въ эту минуту мн удастся стать выше васъ, дать подаянье богачу отъ жалкой трапезы нищаго.
Я уже сказалъ, что я родился бднякомъ, и тутъ же имлъ смлость, глядя вамъ прямо въ глаза, замтить, что у меня былъ посл собственный домишко. Въ эту минуту — не надвайте своей обычной маски лицемрія, долой ее, скоре долой! — въ эту минуту въ вашихъ головахъ промелькнула мысль: „подлецъ, врно, взятками нажился!“ Вы добрые, вы честные люди, и потому вамъ позволительно, вамъ естественно подозрвать каждаго изъ окружающихъ въ подлости, во взяточничеств, во всхъ гнусныхъ порокахъ. Иначе почему бы вамъ и слыть добрыми и честными? Не считайся другіе подлецами, и васъ сволокли бы съ пьедесталовъ и назвали бы обыкновенными, — не добрыми, не злыми, не честными, не подлыми, — а обыкновенными смертными, исполняющими свои обязанности — и не боле, исполняющими ихъ, потому что надъ всми есть и карающій законъ, и бдительное общественное мнніе, и судящій Богъ… Но вы ошиблись въ своемъ предположеніи: я не былъ подлецомъ. Теперь я въ этомъ сильно раскаиваюсь… Румянъ, скоре румянъ! слушатели хотятъ нарумянить свои щеки и сказать мн, что они краснютъ за мое признаніе… Я не употребляю румянъ, и только потому говорю безъ краски на лиц, что раскаиваюсь въ своей честности, но поздно; старъ я сталъ, къ новому образу жизни привыкать трудно, да и не стоитъ, некому копить деньги. Разв на поминовеніе души?.. Въ первые годы юности, меня спасли отъ подлости не книги, не люди, не разсудокъ, но особенности моей натуры: нервность, впечатлительность, самолюбіе. То я слезъ бдныхъ просителей не могъ видть и хлопоталъ для нихъ даромъ (то-есть за казенное жалованье, что и называется даромъ); то меня раздражала наглость сильнаго негодяя, хвалившагося возможностью согнуть въ бараній рогъ слабаго противника; то душа возмущалась тмъ, что люди смютъ бросить мн взятку только потому, что я нищій и что они считаютъ меня рабомъ, готовымъ лизать ихъ ноги за ихъ проклятое богатство. Ну, вотъ и не бралъ взятокъ, а работалъ. Что работалъ? Все! Пшкомъ въ столицу ушелъ, въ университет вольнослушателемъ былъ, бумаги переписывалъ, сапоги себ чинилъ, блье штопалъ, за четвертаки дтей грамот училъ, полы въ своей комнат шваброй мылъ, на кандидата экзаменъ выдержалъ… Вс, кто меня зналъ, умные, глупые, ученые и необразованные, вс звали меня или скрягой, или человкомъ съ низкой душой, и нашлись такіе остряки, которые увряли, что своими глазами видли, какъ я шелъ въ прачечную съ корзиной грязнаго блья на голов, какъ потомъ полоскалъ его на рк и посл разносилъ накрахмаленныя и выглаженныя мною юбки давальцамъ. Нашлись и такіе, которые улыбалясь этикъ остротамъ, какъ улыбаетесь въ настоящую минуту и вы… До меня доходили эти слухи: вдь бднякамъ и въ глаза такія вещи говорятъ, — и я все выше и выше поднималъ голову, все смле и тверже глядлъ въ глаза этимъ людямъ и — странное дло! — немногіе выносили взглядъ этого человка съ низкой душой! Нашлась женщина, которая вынесла этотъ взглядъ, которая отдала за него всю жизнь, — поймите это! — молодую, чудную, непорочную жизнь. Веселъ былъ нашъ трудъ вдвоемъ. Еще веселе было намъ, когда мы вошли въ домишко, состоявшій изъ четырехъ комнатъ, и сказали: „это нашъ домъ!“ Тутъ была и гордость, и радость, и надежда на свтлые дни. И точно, эти дни настали: я, жена и нашъ сынъ были однимъ человкомъ. Это былъ крпкій союзъ. Часто оскорбляли или огорчали того или другого изъ насъ люди, но мы сходились вмст и весело смялись надъ людьми, надъ ихъ гнусной злобишкой, стараніемъ ужалить въ пятку, подкрасться сзади, обобрать соннаго, опозорить отсутствующаго. Эта злоба могла насъ лишить всего, кром нашей честности, кром нашей любви. Я помню, какъ-будто это было вчера, одинъ вечеръ, когда нашъ сынишка пришелъ изъ школы красный, какъ вареный ракъ, взволнованный до-нельзя, и съ раздраженіемъ началъ разсказывать о случившейся непріятности.
— Ридъ, — говорилъ онъ на своемъ дтскомъ, безсвязномъ язык, похожемъ на лепетъ: — спрашивалъ классъ. Семеро не знали. Я сталъ отвчать. Онъ не разслышалъ, сказалъ: „Ты тоже не знаешь!“ А я все зналъ. Это онъ солгалъ. Теперь у меня дурной баллъ…
— Успокойся, — промолвилъ я, слыша въ его голос слезы. — Отвть мн урокъ — вотъ и конецъ весь. Что теб за дло до балловъ.
Сынишка отвтилъ отлично.
— Ну, и молодецъ! — сказалъ я, весело смясь.
— А какъ же въ школ? Я ниже другихъ буду…
— Такъ что жъ такое? Вдь ты знаешь. Что ты лучше ихъ сдлалъ свое дло, и этого съ тебя довольно.





