Читаем Земля под копытами онлайн бесплатно
Земля под копытами
В книгу известного украинского писателя вошли три повести: «Земля под копытами», «Одинокий волк» и сатирическая повесть «Баллада о Сластионе». Автор исследует характеры и поступки людей чести, долга — и людей аморальных, своекорыстных, потребителей. Во второй и третьей повестях исследуемые нравственные конфликты протекают в современном селе и в городе, в повести «Земля под копытами» действие происходит в годы войны, здесь социально-нравственная проблематика приобретает политическую окраску.
Юмор / Юмористическая проза…Черная земля под копытами костьми была засеяна, а кровью полита…
— И-и-го-го! — тоненько и протяжно неслось над полем.
Шлея врезалась Гале в плечо, пот туманил глаза. Косой солнечный луч проглянул сквозь рваную тучу, внизу синей молнией вспыхнул Днепр.
— И-и-го-го! — тихонько подтянула Гале Поночивне Катерина, шедшая в супряге, — один бог знает, засмеялась или заплакала она.
— Но, девки, но! Кось-кось! Добре ржете. Скажу вот старосте, чтоб овса поменьше давал!.. — осклабился из-под копны Федька Самострел. Прозвище у него давнее: как-то, еще мальцом, нашел в глинище[1] патрон и айда носиться с ним по селу — бегал, пока палец на правой руке не оторвало. До войны Федька в колхозе сторожевал, а пришли немцы — бригадиром пристроился. Одно слово — бурьян, где ни посей — взойдет. Рукавом рубахи Поночивна утерла пот с лица. За клином нескошенной, уже потемневшей гречихи Сашко собирал колоски. Полотняная торбочка волочилась за ним по высокой стерне — пшеницу нынче серпами жали. Над Микуличами набухало, тяжелело ливнем небо. Хоть бы меньшенькие ее — Андрей с Ивасиком — под дождем не промокли. Как бежала в поле, наказывала: глядите мне, только капать начнет — вы мигом в хату. Сашко бы приглядел за ними, да вот с собой его взяла, все ж какой колосок схватит — зима за плечами, а она не пощадит, спросит, почему с пустыми руками остался.
Картошку со своей делянки Галя уже выкопала и в погреб ночами перетаскала. А грядку, что у хаты в низине, поздно засадила, ботва и теперь еще зеленая, хоть косой коси. Люди, правда, спешат со своим управиться, будто чуют что. А когда копать-то — староста каждый божий день в поле гоняет.
Над селом, в долине, полыхнула молния. Натянутая на груди у Гали постромка — тр-рах! — лопнула, как выстрелила. Галя упала, ударилась локтями об иссохшую землю, кожу до крови содрала:
— А, черти б ее драли, твою немецкую власть! На гнилых веревках хочет в рай въехать!
— Она такая же моя, как и твоя, — лениво огрызнулся Самострел.
— Врешь, я вокруг старосты подбрехачем не вьюсь.
— Каждый душу свою спасает как может.
— Ищи снега в петров день… Да если и была когда-то у тебя душа, давно за три гривенника продал.
— Ну-ну-ну, ты, Галька, полегче: беги да оглядывайся.
— Оглядывайтесь теперь вы, черти зеленые! Вона где уже громыхает…
Сказала и испугалась. Не за себя, клячу загнанную, за детей. Вернутся наши, ступит Данило на порог — где мои детки, спросит, где дружина?[2] Поднялась Галя с земли, завязала узлом постромку, выровняла распашник. Пахать под озимь не успевали, Шуляк приказал сеять по стерне, а распашником приваливать; вместо коня — по две женщины в упряжке: кони или передохли, или немцы забрали.
Самострел положил Гале на плечо свою культю, дохнул самогоном:
— Никак, Поночивна, в Провалье захотелось? Шуляк охочих ищет, так я могу порекомендовать… Петухов он еще не забыл.
— Так я о чем — гроза, вишь, над селом, — сникла Галя.
— И я о том же, — недобро усмехнулся Федор и подался к копне.
Провалье вспомнил… Дед Лысак, что на краю села живет, пошел как-то утром к Пшеничке воды набрать, а вода красная. Пшеничка через Провалье течет. Из Листвина, из тюрьмы, людей ночами вывозят и в Провалье расстреливают. Из микуличан не один уж там остался.
— Ну, девки, вы того… а работать надо. Отдохнем после победы великой Германии, как говорит наш пан староста… — Самострел снова угнездился под копной.
— Тпру, кобылка, тпру, — приговаривала Галя, впрягаясь в распашник. — Ногу, каторжная! Поползем, Катерина? Для немца сеем, — прибавила на ухо, — а собирать, бог даст, для своих будем. Хоть и смеялась ты над моей ворожбой, а пивни[3] не сбрехали.
С ворожбой тогда дело было так. Сцепились соседские петухи — рябой и красный. Соседка разгоняет, а Поночивна к ней: «Баба Марийка, не трожьте, я вам заплачу за пивня. Хочу поворожить, вернутся ли наши. Тот вот рябой пусть за Гитлера, а красный — за Сталина будет. Только, чур, никому ни словечка, не то повесит нас староста». Тут рябой как долбанет красного, тот и завалился на бок. «Да неужто проклятая немчура над нами хозяйновать будет!?» — вскрикнула Галя. А красный петух оклемался и пестрого за гребень — дерг-дерг. Снова сцепились, красный — тюк! — пестрому глаз вышиб, насмерть забил. На радостях дала Поночивна бабе Марийке три рубля за петуха. А та еще прежде его Фросине посулила: без куриного холодца, вишь, лейтенант Курт, что к молодухе наезжал, не желал и самой Фросины. Явилась Фросина за петухом, а баба Марийка по простоте все ей и выложила. Фросина, конечно, Шуляку доложила — одно кодло. На другой день шла Галя с Сашком мимо сборни[4], староста из окошка зовет: «А иди-ка сюда, такая-рассякая, расскажи-ка, как там петушки бились?..» Сашко заплакал: «Что вы, мамо, наделали? Нет у нас батьки, не будет и матери».
Вошла Поночивна в сборню, Шуляк за столом сидит, плеткой поигрывает: «Вот я тебя, Галька, в подвал кину, а утром в Листвин под конвоем спроважу, так и внукам своим закажешь агитацию разводить». Рожа у старосты масленая, красная от водки — едва не лопнет. Смотрела Галя и дивилась: неужто с ним она миловалась смолоду, тыны подпирала? Но выкручиваться как-то надо. Заголосила: «Да кто ж это вам, пан староста, такого наплел?! Да неужто можно птицу неразумную по своей воле стравить, биться заставить? Или я ведьма какая?» Наговорила с три короба, умаслила, «паном старостой» величала, уж очень любил Шуляк, когда его так называли, — отпустил. Потом, когда ходила на мельницу, встретила Фроську. Та спрашивает ехидно: «Как там, Галька, петушки бились?» А Поночивна ей прямо в глаза: «Продажница ты!..»
— Ой, девки, Шуляк едет! — вскричал Самострел. — А говорили, в Листвине он. Шевелитесь, мать вашу! У пана старосты разговор короток.
Староста возник на пригорке неожиданно, как из-под земли вырос. Крался, должно, балочкой. Он это любил: появиться в поле, когда его никто не ждет, нагнать страху. Буланый, аж огненный жеребец шел под старостой легко, будто летел по воздуху. А сам Шуляк — как всегда с плеткой в руке, рукава сорочки засучены, на ногах сапоги с высокими, до коленей, голенищами, а картуз сдвинут на самые глаза.
— Сашко, прячься! — вскрикнула Поночивна. Сын упал ничком на стерню и пополз к гречихе, но Шуляк уже заметил паренька и поворотил коня к низине.
— Беги, сынок!
Белая рубашонка вынырнула из гречихи и замелькала на тропке, убегающей в заросший акацией и терновником яр. Торбочка с колосками за спиной летела следом. Староста, припав к гриве, нахлестывал своего жеребца. Конь на бегу вытянулся в струну.
— Ах, дьявол, догонит — растоптать может, — бормотал Самострел. — Степан Саввович такой — отца родного для великой Германии не пожалеют. А с нашими людями, я вам, девки, скажу, иначе не можно. Только попусти вожжи…
— Сыночек!.. — Поночивна выскользнула из шлеи и рванулась вниз по косогору… Уже староста нацелился занесенной над головой плеткой, но зеленые дебри яра укрыли маленькую фигурку. Староста люто натянул поводья, конь взвился на дыбы. Галя обессиленно опустилась на стерню, вытерла слезы — и вдруг рассмеялась. Для смеха не было причин, а сдержаться не могла, с детства смешливая была: когда другие плачут, она смеется. Подскакал Шуляк, хмуро глянул сверху:
— Кто это тебя так щекочет? Еще раз увижу ублюдка в шкоде — посмеешься у меня. А тебе, Федька, сейчас как дам, ой, дам! Так ты о немецком добре печешься!
Самострел, закрываясь культей, отступал к копне, а староста принялся охаживать его сыромятной плеткой. Как далекая молния, вспыхивало на солнце проволочное охвостье. Над селом в долине уже гремело, край тучи закрыл солнце, и на сухую землю упали чистые, как слезы, капли слепого дождя…
Он остановил коня на холме. Днепр выше Микуличей подернулся дождевой рябью, над полтавским берегом уже буйствовала гроза. Стрелы молний летели в луговые озера. Громы катились по молодой траве и, отозвавшись эхом в глинницах, выплескивались на крутой правый берег, и не было им удержу. Волком поглядывал Шуляк на мглистый берег, где рождались громы. Никогда не думал, что лавина фронтов повернет вспять, что большевики соберутся с силами и начнут побеждать.
Ясным августовским утром сорок первого года немцы так красиво, торжественно входили в село… Шли по столбовой дороге колонной, по восемь в ряд, сапоги у всех кованые, кители — словно вчера от портного, на солнце автоматы и каски поблескивают. И все у них было культурно, куда ни плюнь: консервы, баночки, даже вермишель и та консервированная. А у красных — одна винтовка на троих, скудный паек, тылы отставали, а может, вперед вырвались. Он с ними, правда, и до Киева не дошел. В кусты — и поминай как звали. Думал, что наконец дождался своего часа. А судьба снова обманула.
Да какая там судьба, чертовы фрицы — вот кто! На кой ляд тужиться, ежели кишка тонка. В сердцах он так и брякнул лейтенанту Курту. Мол, немцы меня обманули. Приехал их приглашать на входины[5], а тут совсем к другому надо готовиться… Районное начальство перепугано насмерть, суетятся, как крысы на тонущем корабле, а лейтенант Курт в благодарность за Фросину (способная, бесовка, на амуры оказалась, сумела угодить новой власти…) выложил все как есть: немецкие армии отступают на всех фронтах, красные взяли Харьков и скоро выйдут к Днепру. И он, лейтенант Курт, идет на фронт — умирать за великую Германию. Тогда Шуляк в сердцах и ляпнул про обман. Немец пронзительно взглянул на него: «Я мог бы, Степан, отправить тебя сейчас на виселицу, но не хочу делать за русских грязную работу…» Шуляк попятился от него и был уже на пороге, когда Курт засмеялся: «А Фросина — это карашо»…
Тучи клубились уже над всем, сколько охватывал глаз, левобережьем. Далекие грозовые зарницы сверкали, как сабли, выхваченные из ножен, и Шуляк вдруг понял, почему он порадовался смерти отца: одним свидетелем его быстрого падения стало меньше.
Отец звал его к себе в гости сразу после того, как Степан стал старостой. Но тот все отнекивался: некогда, мол, строит новый порядок и сам строится. Догадывался, что скажет отец. В начале весны сорок второго года отец, хоть болен уже был и слаб на ноги, сам отправился к сыну. Старик жил на краю села, над Стругом, целый день взбирался он на Сиверскую гору, а потом тащился еще полверсты от горы до сборни. Степан, прослышав про то, подался в поля. Вернулся только в сумерки: отец сидел на завалинке под сборней. «Сынку мой, — сказал отец, — не бей людей. Ты их по одному бьешь, а они как соберутся да ударят разом, что от тебя останется?» Степан посмеялся над батьковыми словами и приказал полицаям на подводе спровадить старого домой.
«Нет у меня сына! Проклинаю!» — хрипел отец с воза. Степан стеганул по коням, затарахтели колеса, отцов голос затерялся в улочке, ведущей к реке… Да, вот каким гулким эхом теперь отозвался…
Шуляк отвернулся от Днепра: грозовой горизонт, пронизанный молниями, бередил душу тяжкими предчувствиями. Микуличи лежали в низине; хаты, словно нанизанные на обмелевшие речушки Пшеничку и Баламутовку, прятались от степных ветров меж безлесых, выгоревших за лето холмов. Только центр села с главной улицей выбрался на взгорок. Тут алели крыши школы, лавки, бывшего сельского Совета, а теперь — сборни, полицейского участка. А еще выше, почти на гребне пологого холма, господствовал над селом его, Степана Саввовича Конюша, более известного под уличной кличкой — Шуляк, новый дом. Отсюда, с днепровского берега, дом выглядел еще внушительней. Это была его слабость — издали любоваться своей усадьбой. Он знал до мельчайшей подробности, как выглядит, его дом и двор с горы Сиверской и с горы Батыевой, с берегов Пшенички, Баламутовки и Струга, от Лихой груши, Белогорщины, Прилепки, Закраски, Киселевки, Таборища и Займища. Но отсюда, с днепровских круч ниже села, он видел свой только что построенный дом впервые и радовался: лучшего, более удобного места для гнезда не найдешь и во всей округе. Когда-то на этой площадке стояла церковь, она сгорела в гражданскую, потом так никто и не занял этого места, сама судьба хранила его для Шуляка.
Освещенный предзакатным солнцем, дом сверкал, как на глянцевой игральной карте. Железная крыша, выкрашенная ярко-зеленой немецкой краской, слепила глаза. Железо весной сорок первого привез в колхоз Маркиян Гута, а пригодилось оно Степану Конюшу. Белоснежные стены с озерцами окон в рамках зеленых ставен делали дом легким и праздничным. Вокруг дома и — по взгорью — аж до хлева и конюшни, защищенных с улицы глухими стенами, высился глухой частокол из заостренного горбыля. Теперь Шуляку казалось, что эта похожая на крепость усадьба жила в его представлении всегда, даже когда он, совсем молодым, гулял с Галей. Шуляк прикрыл глаза и снова открыл, боясь, что его дом — лишь степной мираж и вот-вот исчезнет. Никто не верил, даже Лиза, что он построится — в такое время, когда все только разрушают да жгут. Это было как наваждение: Шуляк засыпал и просыпался с мыслями о доме, который будет возвышаться над селом, утверждая его, старосты, силу и власть. Он не останавливался ни перед чем: прибрал к рукам железо, дубовые балки и слеги с недостроенного колхозного склада, взял у бакенщиков выловленные в Днепре бревна, реквизировал у односельчан каждую доску, которая попадалась на глаза, снимал людей с работы в самую горячую пору и посылал на свою усадьбу…
Шуляк шевельнул плетью, и жеребец поскакал к селу. Село было безлюдным, и старых и малых староста выгнал в поле — там молотили, пахали, сеяли. Только дети бродили босиком по лужам, но, заслышав топот старостиного коня, испуганно разлетались по дворам. Да еще старухи, старше семидесяти, гнулись на огородах. На мостике через Пшеничку, откуда крутой взвоз тянулся к центру села, стоял, покачиваясь, не сводя глаз с дома старосты, дед Лавруня. Шуляк придержал жеребца:
— Что, дед, не налюбуешься?! Был ли когда такой дом в Микуличах? У пана не было такого!
Лавруня поднял на старосту хмельные (трезвым Степан его теперь никогда не видел) глаза, поддернул брезентовые штаны, показав босые, грязные ноги. Дедовы очи смеялись:
— Молюсь, пан староста, на ваш дом, как на образ новой власти, нам оттуда (Лавруня поднял черный, заскорузлый палец) посланной. Господи, не оставь меня, просящего… Чтобы не было меж людьми зла и ненависти. И ты, Николай-угодник, великий чудотворец, милостивый и послушный, милостивый и помощник наш, ты всем и на воде помогаешь, и на сухопутье, сохрани, от лютой смерти отведи, весь свет и меня…
Шуляк терпеливо ждал, пока Лавруня прохрипит своим прокуренным махоркой голосом эту шутовскую молитву, и переспросил:
— А все же, не было в селе такого домины, пока Степан Конюша не построился?
Даже от пьяного Лавруни ему было приятно услышать похвалу.





