Читаем Записки из-под полы онлайн бесплатно


Записки из-под полы

Опубликовано в журнале Знамя, в номерах 2-2008; 3-2010; 12-2010; 6-2011.(из новой книги)Об авторе: Евгений Юрьевич Сидоров (1938 г.р.) — литературный критик. Министр культуры Российской Федерации (1992—1998), Посол России при ЮНЕСКО (1998—2002), профессор Литературного института им. А.М. Горького. Автор книг и статей о советской многонациональной литературе, кино и театре. Не фига в кармане, не записки из подполья, а именно из-под полы. Как мелочь сыплется наружу из нечаянно продырявленного кармана плаща. Возвращаю известному словесному обороту буквальный смысл, вопреки переносному, общепринятому. Это не отрывки из дневника, не эссеистские размышления, а именно записки. Что вспомнилось, то и записалось, а потом собралось на отдельную бумажку, чтобы не пропасть. Без сюжета и композиции. Вразброс. Как карта ляжет. Евгений Юрьевич Сидоров

Евгений Юрьевич Сидоров

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p>Записки из-под полы</p>

Опубликовано в журнале Знамя, в номерах 2-2008; 3-2010; 12-2010; 6-2011.

(из новой книги)

Об авторе: Евгений Юрьевич Сидоров (1938 г.р.) — литературный критик. Министр культуры Российской Федерации (1992—1998), Посол России при ЮНЕСКО (1998—2002), профессор Литературного института им. А.М. Горького. Автор книг и статей о советской многонациональной литературе, кино и театре.

Не фига в кармане, не записки из подполья, а именно из-под полы.

Как мелочь сыплется наружу из нечаянно продырявленного кармана плаща.

Возвращаю известному словесному обороту буквальный смысл, вопреки переносному, общепринятому.

Это не отрывки из дневника, не эссеистские размышления, а именно записки. Что вспомнилось, то и записалось, а потом собралось на отдельную бумажку, чтобы не пропасть. Без сюжета и композиции. Вразброс. Как карта ляжет.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Хотя бы раз в день мы мысленно или вслух произносим слово “любовь”, чаще всего всуе, не вдумываясь глубоко в смысл этого божественного чувства, этой тайны. Мы боимся любви, боимся признаться, что не знаем ее, что это редчайший дар, непостижимый рассудку или уму, что любовь, как жизнь и смерть, только тогда подлинна, когда трагична, когда резко клонится от зарождения и рассвета к упадку и гибели. Не помогают и великие слова из Послания Павла к коринфянам: “Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто”.

Любовь больше веры, и если вера не подлежит познанию и критике разума, то как же мы можем достоверно судить о любви?

А ведь сколько слов сказано о ней поэтами и философами всех времен и народов!

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Свое первое стихотворение я попытался написать в Москве. Мне было восемь лет, и я болел корью.

Я не запомнил Москву в первый приезд. Я был оглушен новым бытом, где мне не было места.

Помню черный ход, вещь, неожиданную для провинциала, и стойкие запахи кухни, которые навсегда слились в моем сознании с выходом на “черную лестницу” и с маленькой каморкой, где жила разбитная пьяненькая тетя Паша, совсем еще не старая, но, по моим тогдашним понятиям, пожилая дворничиха.

Она любила оперетту и водку, наверное, у нее была своя трудная вдовья жизнь, но я проносился мимо, хищно внимая запахам мокрого стираного белья и водки, запах которой я научился распознавать гораздо позже, но запомнил именно в то время, когда сломя голову слетал, восьмилетний, с крутой лестницы черного хода в разлинованное пространство московского двора, где был совершенно чужой и как- то упоительно несчастен. Пацаны постарше, сбившиеся в кучу на скамейке, читали вслух “Луку Мудищева”. Тогда я впервые услышал непонятное слово: “мулафья”.

Мы играли в футбол и в “цепи”, и я любил светлую девочку, которую звали Нина Цветкова.

До сих пор помню это имя и чувство растерянности и восторга, когда мне удавалось взглянуть на нее и поймать ответный взгляд, холодный и рассудительный.

Тетя Паша любила разговаривать со мной. У нас с мамой не было своего угла. Жили у знакомых. Повсюду было горе, в моей семье было горе, и меня неловко берегли от него, обижая сердце.

Ничего другого, кроме беспомощных стихов, в этом своем состоянии я придумать не мог.

Тетя Паша слушала по радио “Сильву”. Она никогда не была в театре. Дверь ее комнатушки всегда была открыта в коммунальную кухню — здесь была ее жизнь.

Именно “Сильва” остановила меня однажды и заставила задуматься, очнуться, перевести дух.

Сладкая утрата, которая дышала в вальсах Кальмана, напоминала мне о недоступной Нине Цветковой. Я инстинктивно понял, что в жизни есть освобождение, “удвоение” себя — творчество. Это была великая тайна, в которую я проник первоклассником сорок шестого года.

<p><strong>* * *</strong></p>

С самого пробуждения души я больше всего любил стихи и музыку. И прежде всего Блока, где все это вместе. Маленький материнский томик в желтом матерчатом переплете, на котором изображены синие гиацинты.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

“Ушла, но гиацинты ждали…”

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Мама навсегда ушла от меня в Ваганьково, когда мне исполнилось четырнадцать, а ей не хватило и тридцати семи. До сих пор помню, как не хотел, как боялся видеть ее мертвой, выставленной в апреле 1952 года на ул. Куйбышева, рядом с Торговой палатой, в здании Верховного суда РСФСР. Наталья Даниловна Сидорова была, по воспоминаниям сослуживцев и друзей, первоклассным цивилистом, одной из лучших судей по гражданской коллегии. Ее знали и любили актеры-вахтанговцы, она выступала перед труппой, возглавляемой Рубеном Николаевичем Симоновым, с рассказом об имущественных и разводных процессах. У меня в архиве обнаружились записи этих выступлений. В Москву мы приехали из Свердловска. Отец, исключенный из партии, брат расстрелянного по 58-й статье, не мог работать в Москве и адвокатствовал на Урале. Время от времени я жил то в столице, то в Перми, то у бабушки в Евпатории, и за три первых класса переменил шесть школ. Впрочем, речь не обо мне, а о бедной, красивой маме, которая несколько лет мыкалась по знакомым, пока не обрела комнату в коммуналке на Таганке, будучи избранной членом Верховного суда. Там, на Народной улице, я жил до своего тридцатилетия.

Отца похоронил в Перми в 1972 году.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Какое счастье, что на Земле каким-то чудом и, кажется, вопреки дарвинизму сохранились жирафы!

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Рассказ жены Веры:

“Когда Митя учился в шестом классе, у него обязательно должна была быть хорошая отметка по биологии. Она ведь прямиком шла в аттестат, тогда был этот дурацкий конкурс аттестатов при поступлении в институт. И вот звонит мне милейший преподаватель зоологии, фронтовик Григорий Наумович и говорит: “Если ваш сын не сдаст завтра доклад “Морфологический ряд лошади на примере лошади Пржевальского”, он выше “тройки” не получит”. Боже мой, думаю, где Митя?! Мити не было даже близко. Он где-то прыгал с крыш гаражей, тогда у них это было модно. Звоню в школу и спрашиваю: “Что же делать, где взять материал?”. “В музее Дарвина”, — отвечают. И я села в свой “жигуленок” и с тетрадью под мышкой поехала на Пироговку. Начало пятого, майский теплый день, дело к вечеру.

Музей, рядом с МГПИ им. Ленина. Здание, похожее на бывший храм, в вестибюле пусто, не считая огромного облезлого мамонта. Выходит какая-то дама среднего возраста и несколько испуганно спрашивает: “Вам что?”. “Старшего научного сотрудника!” — это я твердо заявила тоже с испуга. “Старшего нет, — отвечает, — есть только младший”. “Давайте младшего”, — говорю. Но еще больше, замечаю, волнуется вышедшая по тревоге чудная девочка с русой косой, младший, стало быть, сотрудник. Приглашает меня в зал, садимся на скамеечку, рядом еще один мамонт, тоже очень несвежий, и картинки развешаны на стенде про нашу вожделенную лошадь. Девочка все подробно рассказывает, я записываю в тетрадку, как вместе с травой, с изменениями почвы менялась малюсенькая лошадка, а морда и уши были те же, только больше, и копыта не двупалые, а трехпалые, шея крепла, грива подрастала, и так дошла постепенно до наших времен, эволюционировала, но себя не теряла. Невысокая, крепенькая, устойчивая, любимая моя лошадка Пржевальского. Уже совсем сумерки, стрельчатые окна музея пропускают последние лучи солнца. И я, подробно записав всю биографию лошади (завтра Митя ее доложит на уроке), спрашиваю: “А, скажите, откуда взялась самая маленькая, наскально изображенная, самая первая, давшая ход всей этой морфологии?”. И моя спасительница, помолчав и оглянувшись, слегка тряхнув русой косой, тихо ответила: “Бог”.

С этим я, несколько одуревшая, и она, похоже, тоже, расстались, почему-то обнявшись на прощанье”.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Странный сон в ночь перед сочельником. Будто бы большая группа людей приглашены в Кремль, и все чего-то ждут, нервничают. Оказывается, ждут Евтушенко, без него нельзя. Он является с большим опозданием, я раздражен на него, но вида не показываю, все куда-то бегут, рядом вдруг оказывается М.Ш. (он привез Евтушенко на авто) и двинулся вперед с поднятой рукой, указывая путь всей группе. Мы бежим по какой-то средневековой с виду улочке, на наш Кремль все непохоже. К своему ужасу я понимаю, что заблудился, потеряв из виду вожатого и группу, и не знаю, где нахожусь. Вбегаю в какой-то подъезд, мчусь по лестнице наверх и попадаю в совершенно пустую квартиру, сплошь затянутую красным бархатом, на стенах портреты Сталина. Мысль, что это е г о квартира, но где же охрана?! Сбегаю прочь, боясь охранной погони, и просыпаюсь. Что значит сей сон, неведомо. И при чем здесь внезапный М.Ш., мой коллега по работе в Париже, с Евтушенко совершенно незнакомый?

06.01.05

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Пыль пошлости накрыла Россию, засыпала глазки политикам и телешоуменам. Время не бесов Достоевского, а мелких бесов Сологуба.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

В России государственная власть всегда была обручем, стягивающим народную волю. Сейчас изменилась поза, но не сущность. Теперь “народная воля” игриво опоясывает думским хула-хупом властную вертикаль.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

“Сталин не ревнив, он доверчив” (из письма А.А. Проханова В.Г. Белинскому).

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

То и дело приходится слышать и читать, что в России не может быть фашизма, ибо, в сущности, нет ни русской нации, ни русской расы. В том-то и дело, что нет, а хочется и надо — быть! Не задвигайте, господа, русского на задворки интернационализма. (Чужелюбие невозможно без себялюбия; себялюбие, себяпонимание — в чужом — вот идеальная норма).

Иное может стать могучим стимулом этнической вражды, а затем обыкновенного расизма.

Русский фашизм уже, в сущности, есть, он родился, не дай Бог, возмужает.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Нынешняя наша литература, как правило, почти не рождает глубоких и серьезных мыслей о жизни. Она превращается в текст, где слово поглотило автора. Опять требуется подполье, андеграунд, катакомбы, чтобы вернуть старым словам новый животрепещущий смысл.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Стихи в России есть, как правило, отвлечение, а не преображение. Они украшают нашу жизнь, редкие примеры не делают погоды. Стих в России не работает, даже если очень хочет, — Некрасов, Маяковский, Евтушенко. Он втайне радуется самому себе.

Так повелось исстари, исторически. Народная частушка, припевка, поговорка если и отражали нечто, закрепляли в сознании, но никогда не отрицали явления, а как бы замуровывали его в цемент вечности (басни И.А. Крылова). Правда, пропагандистский, политический сюжет в русской поэзии делал свое недолгое дело, но быстро опадал на землю увядшим листом. Вот и поспорь с чистым искусством, проиграешься напрочь! Не торопитесь опровергать меня случаями. Ваша не возьмет. Я говорю о тенденции, о правиле, а вы об исключениях.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Вадим Кожинов был артистичным провокатором, создателем репутаций, Хулио Хуренито нашей поэтической критики. Обаяние личности (с “цыганской венгеркой” наперевес) сочеталось в нем с какой-то мутной прагматикой творческого поведения. Все это странно мешалось в сумерках незаурядного русского характера. В молодости он образовал многих, но еще больших сбил с толку. Забыть его невозможно, избыть, как оказалось, достаточно легко.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Открываю свежий номер литературного журнала и читаю в рассказе Ирины Васильковой: “И только тактильный ток чистейшего телесного соития, эти черные ленты Мебиуса и завершающая топологическая инверсия родов, делают нас другими”.

Как, однако, эволюционировал язык русской прозы, и какой же читатель после тактильного тока чистейшего соития должен родиться, чтобы разобраться в “топологической инверсии” сказанного?

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Виктор Ерофеев заявил по радио о покойном Дмитрии Александровиче Пригове: “Это наш Пушкин!”

Чухонцев, когда я сказал ему об этом, подтвердил: “Так оно и есть. Это и х Пушкин”.

Дмитрий Александрович Пригов был чрезвычайно умен и исключительно изобретателен. Светлая ему память!

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

В знаменитом немецком городе Мюнстере где-то в начале девяностых состоялась международная литературная встреча, куда пригласили и российских писателей. Славная подобралась компания: Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, Иван Жданов, Д.А. Пригов, С. Джимбинов. Между докладами и поэтическими чтениями выпивали и закусывали в номере Беллы и Бориса прямо на толстой, типично немецкой перине, которая покрывала огромную кровать, занимавшую всю площадь маленькой комнаты. В своем докладе я позволил себе непочтительно отозваться о доморощенном постмодернизме, захватившем в наши дни изрядное культурное пространство. Дмитрий Александрович Пригов подошел ко мне и сказал: “Господин министр, что же мне теперь делать, эмигрировать?”. Я оценил шутку, и мы пошли с ним смотреть его инсталляцию с алым знаменем, впечатанным в пену белых простыней, которая тоже входила в художественную программу нашего пребывания. Ваня Жданов пил пиво, изредка читая хорошие, ни на кого не похожие стихи. Местная газета написала про меня: “Ну вот, новый министр, с виду демократ, а в душе новый Андрей Жданов, не терпит постмодерна”. Другая, более консервативная, боннская, напротив, поощряла: “Должен же кто-нибудь говорить, что король гол!”. Чудная осень была повсюду, мы дружно жили, ездили на какую-то ферму, белые лошади, упитанные коровы, лениво жующие сено, и совершенно голая, одинокая луна на черном мюнстерском небосводе.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Ни Салтыкову-Щедрину, ни Оруэллу не снилась потенциальная инициатива ульяновского губернатора Морозова объявить среду 12 сентября нерабочим днем под девизом: “Роди патриота!”. С призывом посвятить дарованный властью выходной улучшению демографической ситуации в области. Жаль, что после неоправданно иронических радиосообщений из центра прозвучал отбой, все переведший в государственное остроумие, в удачную шутку губернатора навстречу президентским посланиям. Я бы, наоборот, распространил этот почин на все субъекты Федерации по типу социалистического соревнования.

<p><emphasis><strong>* * *</strong></emphasis></p>

Похожие книги