Читаем Выживальцы онлайн бесплатно
Катастрофам свойственно раздавать дары.
Война в качества катастрофы может наделять людей удивительными дарами, дарами большими, чем жизнь.
Человек, обманувший реальность. Человек, создавший собственную реальность. Человек, научившийся изменять реальность. Человек, полностью принявший реальность.
Эта книга о том, что никто не уйдет живым.
Тесный и жаркий зал плавал в клубах сигарного дыма, и вкупе с модным сероватым освещением это вызывало ощущение нереальности проиcходящего. Люди казались тенями в этом погребке, официанты, как призраки, скользили между столиками, обливаясь потом, и на лице их ясно была написана ненависть к посетителям, их дежурная улыбка за завесой дыма виделась жуткой гримасой. На сцене играло трио — арфистка и два скрипача, все трое немолодые, у арфистки были худые плечи и страшные ключицы в усыпанном блестками декольте концертного платья. За столиками ели, пили, переговаривались, под столиками жали колени дамам, и те выдавали себя нервозной усмешечкой. Модное место, притон богемы, куда ненароком заглядывали — инкогнито, разумеется, — «все», как выражался Томас, «все, даже наместники!». Музыканты закончили номер и ушли, на сцену выскочил вертлявый поношенный конферансье и, взяв микрофон, сказал особо проникновенным голосом, с придыханиями и паузами:
«А сейчас… Сюрпризом… Для наших дорогих гостей… Здесь… Неповторимая… Несравненная… Олла Жене!!».
Ей показалось, что в груди у нее образовался громадный пульсирующий шар, из которого тысячи липких горячих щупалец тянулись наружу, залепляли горло, сковывали мышцы. Она успела подумать, что, не сиди она на стуле, у нее бы подогнулись колени. Внезапно к горлу подкатилась тошнота, и вдруг подумалось бесшабашно: «Сейчас меня просто вырвет прямо посреди их чертова заведения». «Все напрасно, — стучало у нее в голове, — все напрасно», — и тут в искривленном боку графина она увидела сама себя, но не в сидящей, а протискивающейся между сидящими, пробирающейся к проходу, не в этом погребе, а огромном, ярком, жарком зале, и ей казалось, что только что слетевшие с губ профессора Марине слова еще звенят в воздухе: «Премия «Золотой венец»…молодая поэтесса… удивительного таланта… Олла Жене!!»
Она шла по проходу, смущенная, и пыталась совладать с собой, боясь расплакаться от нахлынувшего счастья. И потом, проигрывая в памяти этот вечер, она понимала, что не помнит ничегошеньки, кроме этого вот прохода, выпало начисто все, что было до того момента, как она очутилась опять на своем месте со статуэткой в руках, и ее сосед справа говорил ей что-то возбужденно и почтительно, слова не доходили до нее, Олла смотрела на его подскакивающую бороду, и ей было почему-то немного жалко соседа и ужасно смешно.
Через три дня они с Робби перебрались в маленький дом на побережье, очень близко к воде, метров сто. На остатки премии была куплена подержанная мебель, ключи от снимаемой ими ненавистной, низкой и холодной квартиры были гордо кинуты в лицо скандалисту — хозяину.
Через три дня дом разбомбили, через два часа после этого Роберт сел в поезд с другими пятьюстами шестьюдесятью запасниками, за 49 часов до того началась война. Олла перебралась в центр города, к подруге, деньги начали обесцениваться с головокружительной быстротой, и через неделю после получения премии Олла вспоминала о том вечере, как о странном, неясно откуда взявшемся сне. Стихи казались нелепым порождением сытости, журналы закрывались один за другим. В один из вечеров пришел Макс Шарабин, пьяный и голодный, сказал, что в редакцию ввалились с автоматами и конфисковали все- компьютеры, столы, лампы, приказали очистить помещение к завтрашнему дню, в здании будет расположен госпиталь. Олла смотрела на Шарабина и не узнавала холеного, сытого редактора «Чистого листа», ядовитого и умного критика. Макс вдруг перегнулся через стол и начал говорить, что на пустыре за консервным заводом растет картошка, туда сваливали отбросы, клубни проросли, только идти надо ночью, чтобы не привлекать внимания, этого пока никто не знает, он обнаружил это сам, надо воспользоваться. Правда, говорил он, ночью ходят патрули, но пусть Олла не боится, у него журналистский пропуск, он еще действителен. Олла слушала его и холодела, и ей казалось, будто это страшный сон или нелепый розыгрыш, и вдруг Олла четко представила себе, что это не Макс, а Робби, с налитыми кровью глазами и бессвязной речью, сидит против нее, и она закричала, совершенно неожиданно для себя самой, как бы слыша свой крик со стороны. Редактор тут же замолк. Он посмотрел на Оллу, она на него, в тишине жужжала соседская керосинка — газ отключили.
— Простите, Олла, я не хотел Вас пугать, — вдруг сказал Макс совершенно спокойным голосом и усмехнулся краем рта, как усмехался всегда — за эту усмешечку критика за глаза называли «Калигулой». Он раскланялся вежливо и спокойно, посетовал на суматоху, извинился, что задерживает гонорар — время такое, что вообще еще будет с журналом? — и ушел, но домой не пошел, а пошел на черный рынок, купил пистолет и застрелился, не cходя с места. На похороны Олла не пошла — была ее смена (подруга устроила в новый госпиталь санитаркой, в туалете вместо бумаги лежал стопками последний выпуск «Чистого листа», не успевший разойтись по киоскам до начала войны).
Потом пошли госпитальные дни, страшные и одноликие, и ей казалось, что эти дни сами по себе — живые существа, мерно и тупо проходящие мимо нее, согнув плечи, с бездумными мрачными лицами, с висящими до колен безвольными кулаками. Когда Олла представляла себе эту череду, из памяти детства выплывало старенькое издание «Мэри Поппинс», с картинкой, изображающей двух унылых великанш-близнецов. Эти дни были заполнены йодом, запекшейся кровью, стонами больных и матом санитаров, смены были по 12 часов, ели на ходу и что попало, иногда прямо рядом с операционным столом. Олла часто чувствовала, что врачи делают все по инерции, как будто госпиталь пропитан не вонью тел, а безыcходностью, и только привычка заставляет людей думать, ходить, накладывать повязки, стирать бинты (бинтов не хватало, и выбрасывать использованные перeстали очень быстро). После смены медсестры задерживались на полчаса и замачивали использованные бинты в огромном чане с хлоркой, а пришедшая смена, отдежурив первые два часа, шла стирать и развешивать эти бинты, снимать и сматывать сухие. Скоро бинты стали висеть на всех окнах и развевались на ветру, так что издали госпиталь имел странный и сюрреалистичный вид, напоминая гигантское насекомое, сплошь усеянное шевелящимися, тонкими белыми щупальцами).
Олла работала в дневную смены, с 8 до 8. Первые дни она ложилась не сразу, а сидела за шатким столиком на кухне и думала о том, скоро ли это кончится, и что с Робби, и что будет с ними потом, после войны. Она почему-то упорно верила в то, что война долго не протянется, это подтверждали газеты; еще крепче она была уверена в том, что Робби невредим. Писем от него не было, но она успокаивала себя — пока доберутся до места (знать бы, до какого, можно было бы написать заранее, эх), пока расселят, пока то да се… В те дни у нее еще были силы и желание писать, и она писала помногу, несмотря на усталость, и посмеивалась над cобой, говаривала себе: вот впадешь в патетику под влиянием исторического момента, начнешь писать слова для маршей, поэтесса. Потом она стала приходить домой, засовывать в рот пайковый хлеб и валиться на кровать, стащив с себя кое-как верхнее платье и дожевывая хлеб уже во сне.
Однажды, войдя в подъезд, Олла обнаружила, что из почтового ящика торчит уголок конверта, и похолодела. Тихо, сказала она себе. Несколько секунд она стояла перед ящиком и глядела на белеющую бумагу, силясь вспомнить, кто же именно говорил ей, что похоронки приходят в зеленых конвертах. Постояв так, она обозвала себя истеричкой и рывком, надорвав при этом край конверта, выдернула письмо из ящика. Почерк был не Робертов, и паника подступила к ней опять, а в голову полезли строчки в дурацком книжном стиле: «Уважаемая Олла! Я был близким другом дорогого нам обоим человека, и, умирая…» Она перевернула конверт. Почему-то ей стало легче при виде гражданского адреса, а не номера полевой почты. Письмо шло долго и издалека, вид у него был усталый и потрепанный, в городе отправки Олла не знала никого. Однако на конверте стояло ее имя, и она распечатала письмо. Первым делом она спешно пробежала листок глазами, не читая слов, а только ища заглавное «Р». Не найдя его, Олла успокоилась. Письмо был маленьким, 6 строк и подпись, без обращения. Она прочла и подумала: маньяк какой-то. В письме выражалась мысль, что ей, великой поэтессе, нельзя мучаться в этом страшном мире, а надо умереть, освободившись от несчастий и оставшись в памяти преклоняющихся потомков. Подпись была — «Доброжелатель». Теперь она заметила, что в обратном адресе значится только город. «Идиот», — подумала Олла. Внезапно накатила такая волна усталости и разочарования, что ей пришлось сесть на ступеньку. Она заплакала.
На следующий день пришло письмо от Робби. Госпиталь разрастался, скорее, раздувался, уже лежали в коридорах на скамьях, и близок был час, когда больных пришлось бы класть на пол. Армия терпела большие поражения, в чем честно сознавались газеты. В газетах прибавляли, что вина за неподготовленность нации к войне падает на плечи правительства, левые требовали немедленных уступок с целью заключения мира, «если нам дорога кровь наших детей, а не бредни о национальном превосходстве и попираемой гордости», правые требовали начать мобилизацию женщин и доказать врагу, что наша армия «способна сокрушить любого врага, не дрожа за собственную шкуру, а думая о чести народа». Газеты худели, как люди, серели, как люди и умирали, как люди. Олле предлагали писать патриотическую поэму, дабы «вдохнуть новые силы в наших бойцов», кое-кто пытался убедить ее, спекулируя тем, что Роберт сейчас на фронте. Олла отказывалась и не писала вообще ничего.
Письма от «Доброжелателя» стали приходить чаще. Они были короткими и всегда говорили одно и то же — что война наверняка причиняет ей страдания, которых она не заслуживает, что она слишком хороша для этого мира, что никто не может ее защитить, и потому смерть должна явиться ей прекрасным избавлением. В одном из писем он говорил, что убил бы ее, если бы у него было достаточно мужества. Письма продолжали идти, почта работала плохо, иногда приносили письма за две-три недели сразу, а потом почтальон опять исчезал на много дней. Письма «этого полоумного», как его называла Олла, бесили ее не бессмысленным содержанием, а тем, что, стоило ей увидеть конверт в почтовом ящике, сердце ее замирало от страха и надежды. «Пишет и пишет, — горько шутила она подруге, — может, я умерла давно, сбылась мечта идиота». Подруга вдруг спохватилась и сказала, что «этак раз недельки в три» звонил какой-то человек и спрашивал Оллу, а потом, узнав, что она на дежурстве, бросал трубку. «Поди ж ты, — сказала Олла, проверяет, не дурак». Разговор этот забылся, письма «Доброжелателя» Олла стала бросать в мусорный бак, не раскрывая.
С подругой они теперь виделись мало, та вызвалась работать в какой-то сверхсекретной лаборатории, недавно открытой в подвале госпиталя. «В лаборатории и пожрать, и поспать дают, и живешь при госпитале, а не в этой поганой дыре», — говорила подруга, звала Оллу с собой. Та отказывалась. Причин было две: во-первых, письма от Робби приходили на подругин адрес. Можно было, конечно, написать ему и попросить слать все на адрес госпиталя, но письма доходили плохо, и она боялась потерять с ним связь, да и просто пропустить хоть одно его письмо. Во-вторых, зав. лабораторией, невысокий толстячок, лысый, слащавый, пытался за ней ухаживать. Задерживал в коридорах, справлялся о творчестве, говорил, что знал и любил ее стихи в мирное время, жалел, что она не пишет сейчас. Олла старалась его избегать, чуя нутром, что он не из тех, кто стал бы интересоваться женщиной с целью вести литературные споры. «Дура ты, — шутила подруга, — он сейчас царь и бог, правительство ему деньги отваливает и главную надежду в нем видит, была б за ним, как за каменной стеной.» Впрочем, все это были шутки. «Что ж вы там разрабатываете такое?» — спрашивала Олла. «А бог весть, — говорила Дея, — мое дело прежнее — бинты менять».
В одно утро, когда Олла не смогла заставить себя разлепить веки по звонку чахоточного будильника и теперь неслась в госпиталь, кое-как собрав волосы и накинув пальто поверх сероватого медсестринского халата, она услышала резкий хлопок, и левую руку обдало жаром, а потом свело мучительной болью. Олла скинула пальто с плеча и увидела, как по грубой серой ткани расходится жаркое красное пятно. Ошеломленная и оглушенная болью, Олла обернулась. Переулок в эту рань был пуст, но ей показалось, что она видела бегом свернувшего за угол человека в военной форме. Ей даже показалось, что на солнце блеснула нашивка на рукаве, — вроде офицер. Добравшись до госпиталя, она со стоном брякнулась на пол у стены в кабинете дежурного врача и постыдно заплакала. Резкий и хмурый Шабле, дежуривший с утра, дал ей полстакана водки, мгновенно ударившей Олле в голову, и перевязал руку. Пуля прошла навылет, кость задета не была, кровотечение постепенно останавливалось. «В сердце метил, косоглазый, — усмехнулся Шабле, — хахаль бывший, что ли, решил тебя пристрелить?» «Нет у меня бывших хахалей, — заплетающимся языком сказала Олла, — офицер какой-то». «Псих, видно, — сказал доктор. — или террорист-одиночка. Хотя — на фига ты сдалась террористу?» «Не знаю», — сказала Олла. «Мало мне раненых с фронта, еще медсестер лечи,» — пpoвopчaл Шабле и отпустил ее домой.



