Читаем Вспоминая Алданова онлайн бесплатно
Вспоминая Алданова
Прошло 25 лет с тех пор, как 25 февраля 1957 года, в Ницце, скончался Марк Александрович Алданов. Его многостороннее творчество всегда удивляет читателя исключительной эрудицией в области новой и новейшей истории. О чем бы ни писал Алданов — о 9-м Термидоре, о мартовском заговоре 1801 года, или, наконец, об Октябрьском перевороте 1917 г. — всегда можно убедиться, что он не только использовал почти всю изданную литературу, но и провел немало времени в архивах или в поисках живых свидетелей. Но Алданов был, конечно, не только эрудитом, а и выдающимся мастером в жанре исторического романа. В связи с 25-летием со дня смерти Марка Александровича Алданова А. В. Бахрах посвящает ему свою статью. Ред.
Документальная литература / Биографии и Мемуары„Я не могу решить — идут ли человеческие дела по закону судьбы и необходимости или подчинены случаю."
Мне с трудом верится, что прошло больше двадцати пяти лет с того вечера, когда я в последний раз видел Алданова. Пригласил я как-то на чашку чая двух — трех старых друзей и так вышло — дело случая! — что к ним почти непредвиденно присоеди нился и Алданов. Хотя был я с ним знаком с незапамятных времен, но между нами никогда не было той дружеской близости, которая установилась у меня с рядом литераторов — его сверстников, когда возрастная разница не принималась в расчет.
Между тем, мне всегда казалось — и, вероятно, я в этом не был исключением, — что он проявлял ко мне известное расположение, несмотря на то, что наши встречи были всегда спорадическими, иногда они бывали довольно частыми, иногда без видимой причины я не встречал его по несколько лет. Как бы то ни было, мне всегда представлялось, что он принадлежал к той породе людей, с которыми сойтись по-настоящему было трудно, и я не могу себе пред ставить, чтобы при любых обстоятельствах я решился бы обратиться к нему, чтобы „поплакать в его жилет". Как мне теперь издалека видится, был он всегда тепел, но никогда не горяч и в какой-то момент подобно улитке заползал в свою скорлупу.
С другой стороны, в течение моей долгой жизни я, кажется, не знавал другого человека, который, подобно Алданову, готов был каждому оказать услугу, даже если это было для него связано с некоторыми затруднениями. Можно, пожалуй, подумать, что в нем был налицо элемент той сентиментальности, которая приводит к „маленькой доброте". Однако ничто не было ему так чуждо, как „слащавость", и если иные горькие пилюли ему приходи лось подсахаривать, то делал он это потому, что было ему нестерпимо кого-нибудь погладить против шерсти и огорчить. Доброта была в нем больше от ума, чем от сердца, и потому в каком-то смысле не всегда была плодотворной. А его внешнее и внутреннее „джентльменство" делало его своего рода белой вороной в той литературной среде русского зарубежья, которой хотелось казаться еще более „богемной", чем она в сущности была, забывая, что даже на Монпарнасе времена Верлена и Рембо давно канули в вечность и даже там стоял уже „не календарный" двадцатый век.
Мне кажется, что Алданов был человеком с двойным, если не с тройным дном и его внешняя застегнутость была в какой-то мере показной, некой самозащитой, не столько от посторонних, сколько от самого себя. Он был несомненно много сложнее того, каким он виделся со стороны. Я точно ощущаю, не только при воспоминаниях о встречах с ним, но еще более явственно после перечитывания его книг, высокое мнение о которых я неизменно сохраняю — хотя теперь из какого-то дешевого снобизма стало „модным" снижать его литературный дар и говорить о сухости его прозы или об отсутствии в ней „взлетов", — что его постоянно что-то грызло, что-то его подтачивало. Упрощая, можно было бы сказать, что игру мысли Алданова-писателя можно без особого труда раскрыть и, собственно, свести ее к великим словам Екклезиаста о суете, но образ Ландау-человека, если отбросить его литературный псевдоним, разгадать много труднее. Свое подлинное „я" он умышленно затемнял и прикрывал его, если не маской, то во всяком случае полумаской.
В некоторых читательских или, вернее, литературных кругах получило распространение мнение о какой-то „будничности" Алданова, о его — должен снова поставить это слово в кавычки — „прозаичности", о его отталкивании от всякой символики, о его нелюбви к поэтизированию. Думаю, что нет ничего более нелепого и необоснованного, чем та кого рода суждения. Ведь несмотря на его позитивизм, в нем была сильная тяга, которую еще подзадоривало его „любопытство", ко всему тому, что можно было бы условно именовать „четвертым измерением" или хотя бы к нему хоть как-то приближалось, к розенкрейцерству, к масонству, ко всему, в чем таилась крупица иррациональности без того, чтобы стать шарлатанством. Ведь, неся в себе такого рода тягу, необязательно было во всеуслышание шуметь о каких-то Атлантадах или „египетских тайнах".
С точки зрения всего пережитого, особенно людьми его поколения, Алданов был человеком счастливой и во многом завидной судьбы. Родился он в семье, которая могла без труда обеспечить едва ли не все его прихоти. Родился еще в эпоху, когда ему казалось, что все для него „море по колено". „Живи как хочешь" — не вполне удачно озаглавил он один из последних своих романов, но это заглавие было в его буквальном смысле применимо к его биографии. Родился он с врожденным, рано про явившимся талантом и, мало того, с жадным, с неутолимым любопытством к миру, к знанию, к истории — и, может быть, меньше всего к „первым встречным", какими бы они ни были.
На своем веку он, вероятно, прочитал все, что только было достойно прочтения, не ограничиваясь тем, что по каким-то неписанным правилам прочитать „надлежало", — и это касалось не только области литературы, но и обнимало философию и все те „точные" науки, как математика, физика или химия, для которых эпитет „точный" оказывался в конце концов устаревшим и условным.
Кончил он, едва ли не походя, два факультета университета св. Владимира, а еще в придачу к ним и как бы невзначай парижскую высшую школу политических наук, в качестве туриста, а, может быть, лучше сказать, стороннего „наблюдателя" побывал он на четырех материках еще в те времена, когда далекие путешествия совершались примерно по методу Филеаса Фогга. Все это вместе взятое позволяло ему почти на личном опыте знать понемногу обо всем или, по крайней мере, почти обо всем, но зато почти во всех областях.
В предреволюционные годы этот киевлянин по рождению обосновался в Петербурге. Жил в той атмосфере петербургского „серебряного века", которая уже давно стала едва правдоподобной легендой. Работал по своей специальности, то есть, по химии, которая, как мне всегда казалось, больше всего его притягивала. Во время войны (конечно, я имею в виду ту первую, далекую) он имел какое-то касательство к заводу, изготовлявшему, если не ошибаюсь, удушливые газы, и мне иногда мыслится, хотя доказать этого не могу, что его большая работа „о законе распределения вещества между двумя растворителями" или гораздо более поздняя об „актинохимии" (для профана одни эти заглавия чего стоят!) давали ему больше морального удовлетворения, чем успех его исторических романов, переведенных на бессчетное число языков.
В Петербурге он успел перезнакомиться с большинством представителей той либеральной и интеллектуальной элиты, которая могла быть ему интересна и среди которой он сразу почувствовал, что принят как „свой".
Почему-то примкнул он тогда к партии народных социалистов, небольшой группе очень культурных и патриотически настроенных людей, у которых „социалистическое" проявлялось больше всего на их вывеске. Но это были люди почтенные и всеми уважаемые, многие из них были историками, издавали журнал „Голос минувшего" и принимали близкое участие в деятельности, радикального потогдашним понятиям, „Вольно-Экономического общества", на заседаниях которого накануне семнадцатого года шумели „народные витии". Допускаю, что Алданов примкнул к партии потому, что кто-то его пригласил, а отказаться от приглашения какого-то старца с белоснежной и благоухаю щей бородой было, действительно, как-то невежливо. Ведь по своему характеру, по всему своему строю Алданов был не из тех, которые способны были подчиняться какой бы то ни было партийной дисциплине. Но тут был, конечно, случай особый.
У народных социалистов о ту пору никакого партийного „мундира" не было, и можно легко пред положить, что в руках Алданова никогда никакого „партбилета" тоже не было, ни в прямом, ни в переносном смысле.
А в свободное от химических изысканий и нараставших светских или общественных обязательств время Алданов умудрялся еще работать над большим исследованием о „Толстом и Роллане". Такое сопоставление сейчас способно вызвать гримасу, но в те далекие дни, особенно в России, Ромен Роллан почитался неким „властителем дум", а о томиках его „Жан-Кристофа" говорилось, как о чем-то эпохальном. Алданов успел выпустить только довольно увесистый первый том своего Первого большого литературного труда, посвященный только одному Толстому. Второй остался в рукописи и, конечно, безвозвратно погиб. Но как-никак эта книга была довольно блестящим преддверием для входа в литературу.
После октябрьской революции Алданов в России оставался недолго. Удалось ему покинуть пределы РСФСР каким-то кружным путем в качестве секретаря одной из тех политических делегации, которые норовили попасть в Париж до закрытия Версальской мирной конференции с затаенной надеждой, что их присутствие хоть как-то повлияет, если не на судьбы мира, которые тогда там решались, то по крайней мере на судьбы России. Во главе делегации находился князь Львов, первый председатель первого состава Временного Правительства, один из благороднейших (но и „бесплоднейших") деятелей либеральной — и какой прекрасной России. Конечно, по существу поездка делегации была бесцельной, никаких результатов она не достигла, и Клемансо, который всем тогда вершил, было не до нее. Однако самому Алданову пребывание в Париже в эти исторические дни несомненно пошло на пользу. Он обогатил свой исторический багаж, и при наличии известных связей, которые него завязались еще в те годы, когда он в Париже учился, он кое-какую информацию мог получать из первоисточников, узнавал кое-что из того, что происходило за кулисами большой политики и в печать не попадало, и многое сумел намотать себе на ус. Вообще замечу, что память у него была изумительная, а где-то под рукой всегда была записная книжечка.
К тому же у него был особый талант знакомиться с людьми выдающимися. Этому способствовало не только отличное знание целого ряда иностранных языков, но еще умение найти с каждым соответствующии ключ для разговора и как-то с первых слов заинтересовать собеседника. Этим великим и редким даром Алданов обладал в совершенстве и едва ли кто-либо другой, особенно среди россиян, в течение жизни беседовал с таким количеством людей, имена которых можно найти в любой энциклопедии и которые прославились по самым раз личным отраслям — науки, искусства, политики. Многообразие этих встреч, возможно, в какой-то мере, повлияло на создание у Алданова его историософской системы и отчасти укрепляло в нем его врожденный скептицизм. Еще в молодые годы он вычитал у Канта (а он прочел чуть ли не всех больших философов от Платона до Ясперса, от „а" до ижицы, но только не без некоторого кокетства где-то писал, что вот Канта он не всего прочитал!), что „великие люди блестят только на расстоянии, потому что великих людей вообще нет". Стрела, пущенная кенигсбергским мудрецом, глубоко за дела Алданова и ее следы оказались невытравимыми.
Хоть впоследствии он описал целую галерею великих людей „всех времен и народов", прославившихся на любом поприще, но о словах Канта никогда не забывал и по-настоящему „признавал" только одного Толстого да еще, может быть, Декарта, которого не переставал перечитывать, может быть, для того, чтобы „его больше не тревожила красота выражений", мешавшая охватить глубину мысли.
Недаром же первую главу „Discours de la Methode" Алданов считал не только философским, но и стилистическим шедевром или, как он писал, „гениальной увертюрой оперы, в которой намечены мелодии философского и научного мышления трех последующих поколений". Но то якобы стройное „картезианское состояние ума", которое его так прельщало, было особенно ему созвучно именно потому, что вопреки обычному представлению, было наполнено сомнениями. Поклонники и иные наивные комментаторы Декарта сделали его неким автоматом для производства ясных и неоспоримых силлогизмов. Но ведь по существу он никогда не был образцом „ясного рассуждения" и не зря же его современники считали его очень „темным философом", который предлагал считать ложным все то, во что закрадывалась хотя бы тень сомнения, добавляя, что арифметика или геометрия только чуть-чуть более достоверны, чем другие науки, Мог ли поэтому Алданов, переживший на своем веку переоценку всех ценностей в любой области, не преклоняться перед декартовскими мыслями? не пересказывать их по-своему?
„Картезианцем" в общепринятом и отчасти сниженном значении этого понятия Алданов все же не был. Декарт, вопреки Паскалю, с которым он не прекращал спора, не „боялся вечного молчания бес конечных пространств", а как раз в этом Алданов изменял своему воображаемому учителю. Едва ли я ошибусь, указывая, что Алданов непрестанно думал о смерти, не способен был скрывать охватывающую его тревогу, и „вечное молчание" пугало его. Хотя он не любил говорить вслух на эти темы, они между строчек проступали едва ли не с каждой страницы им написанного.
Его точно преследовал образ Ивана Ильича и он упоминал о нем и во многих своих романах и в ряде тех „эссе", на фактуру которых несомненно по влияло знакомство с Литтоном Стрэтчи.
Впрочем, тут можно заметить известную „двойственность" в ощущениях Алданова. Все-таки его любимым, как ни странно, в чем-то наиболее ему близким толстовским произведением оставался „Хаджи-Мурат", объективно говоря, ни в чем ему не со звучный: если в Алданове-человеке была крупица Ивана Ильича, то — говоря иносказательно — в Хаджи-Мурате было только то, к чему он стремился как писатель. Но именно о толстовской повести он как-то в присутствии Бунина и к его неудовольствию сказал, что ею для той великой русской литературы, которая была признана чудом ХIХ-го века, была поставлена окончательная точка.
Следовало бы добавить, что наряду с этим утверждением Алданов приводил цитату из толстовского дневника. Лев Николаевич занес в него, что когда он работал над своей „кавказской повестью", его главным желанием было „выразить обман веры". Несмотря на это, Алданов — а это давалось ему нелегко, потому что несомненно он считал свой поступок неким „оскорблением величества", готов был вступить в полемику с самим Толстым и подчеркивал, что „если только отвлечься от об рядовой стороны жизни, то Хаджи-Мурат в сущности не имел никакой религии и как куст того татарника, который стал символом всей повести, до последнего вздоха отстаивал свою жизнь". Я остановился на этих алдановских замечаниях, брошенных почти случайно при случайном разговоре, потому что, по-моему, они крайне для его мироощущения симптоматичны.





