Читаем Время истории онлайн бесплатно
Время истории
Книга Филиппа Арьеса «Время истории» (1954) имеет отчасти автобиографический характер и посвящена тому особому чувству прошлого, которое присуще любой эпохе, начиная от античности до наших дней. В повышенном интересе к истории он видит главную черту европейской цивилизации.
Наука, Образование / ИсторияПосвящается Примроз
Порой подростки открывают для себя Историю на окольном пути случайно прочитанной книги, выразительного — вне зависимости от учителя — урока, путешествуя к истокам прошлого. Открывают, как путь в Дамаск. Это свойственно спокойным временам, точнее, тому веку небывалой тишины, простершемуся от 1814 до 1914 года, когда наши прадеды могли беспрепятственно верить, что их судьбы формируются сами по себе и подчиняются собственному ходу. Некоторые (самые благополучные) отгородились от коллективных тревог и оставались нечувствительными к волнениям общественной жизни вплоть до первых предвестий войны 1939 года, скажем, вплоть до 6 февраля или до Мюнхена[1].
Напротив, те, кому исполнилось двадцать незадолго или вскоре после 1940 года, уже не имели ощущения автономии собственной частной жизни. Почти каждое мгновение их будней зависело от политических решений или от общественных всплесков. Эти дети, эти юноши изначально находились в Истории, и им не было нужды ее открывать: если они ее не замечали, то это было невнимание к чему-то максимально привычному.
В отличие от них я не был рожден в Истории. Вплоть до перемирия 1940 года[2] я жил в оазисе, наглухо закрытом от тревог внешнего мира. Конечно, за столом говорили о политике: мои родители, убежденные роялисты, были присяжными читателями «Аксьон франсэз» с первых дней ее существования[3]. Но эта политика была одновременно близкой и чрезвычайно далекой. Близкой, поскольку ее суть составляла дружеская, нежная привязанность. Наши разговоры вращались вокруг личных особенностей принцев и хроники их жизни. Мы от души восхищались остротами Доде и колкостями Морраса.
Каждый день газета разбиралась по косточкам и перетолковывалась — но ровно так, как обычно судачат о родных и друзьях. Вплоть до войны у меня не было ощущения, что общественная жизнь является продолжением моего частного бытия, вбирает его в себя и им управляет. Согласно общему приговору, дела были плохи, тем не менее в нашем семейном кругу никогда не обсуждались конкретные трудности, реальное влияние на наше повседневное существование того или иного законодательства или решения Государя.
Все изменилось после войны. Нашу обыденность заполонили — напомню лишь несколько примет времени — «снабжение», «инфляция», «национализация». Мой брат сегодня рассуждает о жаловании и должности в том возрасте, когда, обитатели оазиса, ни я, ни мои друзья ничего не знали о денежных заботах и борьбе за существование. Один из моих братьев готовился к поступлению в Сен-Сир[4], я сдавал экзамен на право преподавать историю. Ни он, ни я даже не думали поинтересоваться размером офицерского или профессорского оклада. Мы жили в оазисе. И, без сомнения, наше оазисное существование затянулось не столько в силу финансового положения наших родителей, сколько благодаря своеобразной призме, сквозь которую мы смотрели наружу, на общество. Волнения Истории доходили до нас через посредство дружественной газеты, в пересудах близких, которые, хотя и были причастны к общественной жизни, оставались обитателями того же оазиса.
Это объясняет, почему я не был рожден в Истории; но, размышляя над этим, я понимаю соблазн исторического материализма для тех моих ровесников, которые слишком рано оказались погружены в мир общественной, коллективной жизни. Между ними и деньгами, безработицей, конкуренцией, жадным поиском связей и влияния не было дружественного посредника. У них не было оазиса.
Благодаря оазису, я жил вне Истории. Но именно за счет этого она не была мне чужда. Мне не было нужды открывать ее, как юношеское призвание. Она сопровождала меня от первых детских воспоминаний как особая, принятая у нас в семье и в ближайшем кругу, форма политической ангажированности. Но была ли это История? Она не походила на свою тезку — нагую, враждебную, неистово увлекающую за собой все и вся, на ту Историю, которая бушует за хрупкой оградой семейных традиций. Признаемся: это была ее поэтическая обработка, История-миф, благодаря которой сохраняется ощущение тесной близости к прошлому.
Отличное от Истории прошлое? Звучит странно, но надо учитывать, что История в первую очередь связана с сознанием настоящего. Значит, романтизм? Воображаемые картины живописной роскоши и блеска минувших эпох? В какой-то мере — да. Но эта мера столь мала, что ее можно не принимать во внимание. Тут нечто иное, по-настоящему ценное и поставленное под угрозу: сегодня эта угроза исходит от Истории.
Мое семейство, как уже сказано, было роялистским. Оно принадлежало к тем роялистам, которые безоговорочно сплотились вокруг «Аксьон франсез», были фанатичны, но взращены на представлениях, предшествовавших доктринерству Морраса: по сути, на наборе нередко недостоверных анекдотов о королях, самозванцах, святых королевских кровей, Людовике Святом и Людовике XVI, о мучениках Революции. Совсем ребенком меня водили (во время воскресных прогулок, которые дети терпеть не могут) к Кармелитам, месту гибели сентябрьских жертв[5], к покаянной часовне на бульваре Османа, возведенной во время Реставрации в память о Людовике XVI, Марии-Антуанетте и погибших 10 августа швейцарцах[6]. У дядюшек в Медоке мне ежегодно во время каникул показывали сохранившиеся со времен Революции загадочные картинки, где, как в ребусе, в листве плакучей ивы проглядывали черты Короля, Королевы и мадам Елизаветы. Каждый год перед портретом утопленного в Нанте священника[7] мне заново оправдывали переменчивость одного из предков, который, будучи при Наполеоне мэром Бордо, принимал графа д’Артуа: вместо консервативного оппортуниста-буржуа возникал идеальный образ верного и ловкого роялиста. Одна из моих тетушек без тени сомнения объясняла мне, что мой прапрадед, бывший генералом I Республики, — блестящий пример того, что под революционным мундиром могло биться роялистское сердце.
Вся моя семья обожала мемуары, в особенности мемуары XVIII века, эпохи Революции и Реставрации. Мне из них зачитывали отрывки — порой ради трогательных свидетельств преданности, порой ради возможности повздыхать о счастье жить в ту эпоху. Это свойственное тем, кто пережил Революцию, ощущение утраченного золотого века, было хорошо знакомо моим родителям. Даже найденное на чердаке биде с лихвой доказывало, что гигиена отнюдь не является современным изобретением, как на том настаивают недоброжелатели. Одним из первых исторических высказываний, которые мне довелось узнать, были слова Талейрана о сладости жизни[8]. В тот день мой дед отложил в сторону «Историю герцогов Бургундских» Баранта, чтобы погулять со мной по Кенконс[9]. Он же поведал мне об убийстве герцога де Гиза, дабы я не принимал на веру обвинения, выдвигаемые против Генрихом III республиканской и просто недружественной историей.
Трудно вообразить, до какой степени память моих родителей была населена этим счастливым и благодушным прошлым. Во многом они в нем и жили. Любое обсуждение актуальных политических событий заканчивалось отсылкой к благословенным временам французских королей. Да, они были буланжистами и антидрейфусарами[10], но их общественный консерватизм, в целом свойственный католической буржуазии того времени, имел особый оттенок, будучи окрашен ностальгией по старой доброй Франции.
Это все еще живое в 1925 году роялистское воображение покажется наивным и детским: действительно, его выживание было делом женских рук. Мужчины, по сути, всегда сохраняли верность интересам своего класса, и их политика соответствовала естественному развитию буржуазии на протяжении XIX века. Однако эта не самая фанатичная политика заканчивалась у дверей дома. В доме же властвовали женщины, которые никогда не переставали быть страстными роялистками. Они видели прелесть в трогательных воспоминаниях о минувшем; они собирали анекдоты и по-своему распоряжались теми крупицами истории, которые находили в мемуарах и в устных преданиях. Они выбрасывали из жизни родичей все, что им казалось не соответствовавшим прошлому, и это прошлое заканчивалось 1789 годом, обретая продолжение лишь в биографиях претендентов на престол.
В конечном счете преданность женщин объясняла мужской оппортунизм. Наступление политического радикализма легко разрушило смутно-либеральные, преимущественно электоральные убеждения мужчин, которые (под воздействием факторов, не имеющих ничего общего с нашим предметом) сплотились под белым семейным стягом. Но ведь их, без сомнения, более критический строй ума должен был смягчать присутствовавший в традиции элемент «небывальщины»? Не важно. Для детской любознательности самой действенной была образная часть. И не поручусь, не была ли она наиболее реальной.
Этот мир роялистских легенд известен мне почти с колыбели. Я нахожу его в своих самых ранних детских воспоминаниях. С того момента, когда мне стала доступна идея исторического времени, ее спутницей стала ностальгия по прошлому. Представляю, как моих юных приятелей по коллежу должно было выводить из себя это постоянное желание соотнести наши первые политические споры с ностальгическим минувшим — а споры эти начались очень рано, и особый драматизм им придавал крупный конфликт убеждений: осуждение Ватиканом «Аксьон франсез», эта булла «Unigenitus» моего детства[11].
Этот пассеизм не ограничивался сферой идеального, будь то беседа или мечтание, претворяясь в попытки причаститься к живому сознанию золотого века. Любопытно, что мой интерес к тому, что привычно именовалось Историей (в нашем доме «любили Историю»), не находил удовлетворения в легком, красочном — и, по необходимости, фрагментарном — чтении. Я испытывал жгучее недоверие к легкости и фрагментарности. Во время каникул на берегу моря (мне только исполнилось четырнадцать) я прогуливался по пляжу со старым учебником для первого класса, и был страшно горд, когда подруга матери удивилась выбору столь скучного чтения. Я искренно пытался разобраться в этом лишенном малейшего интереса конгломерате дат и фактов. Если оставить в стороне детское тщеславие, то мне мнилось, что для того, чтобы очутиться лицом к лицу с чудесным прошлым, необходимо усилие, преодоление трудностей: одним словом, надо пройти через испытание. Вполне иррациональное ощущение, которому я не мог найти выражения и даже до конца не отдавал себе отчета; тем не менее не думаю, что придумал его задним числом. Оно в целости и сохранности обретается в одном из уголков моей памяти. В нем объяснение того, почему, наперекор влиянию родителей и учителей (в младших классах религиозных коллежей историю не преподавали), я пренебрегал более легким — и, безусловно, более содержательным — чтением ради «серьезных» учебников. В бесплодных муках я стремился обрести ту самую поэзию минувшего, которая без всякого труда возникала в нашем семейном кругу.
По правде говоря, сегодня я спрашиваю себя, не было ли это наивное стремление к испытанию частью религиозного опыта, основанного на все еще классических методах духовного воспитания. Последнее было проникнуто идеей жертвенности. Не столько божественной Жертвы, сколько личной, в виде необходимых самоограничений: жертвы подлежали постоянной фиксации, как температурный график. Смутным, но решительным образом мое детское ощущение прошлого было подобно религиозному чувству. Мне мнилась некая — лишенная конкретности — связь между Господом катехизиса и прошлым моих историй. И тот и другие принадлежали к одному эмоциональному порядку, лишенному сентиментальных излияний, требующему строгой сдержанности. Признаюсь, что это историческое чувство, возникавшее при соприкосновении с учебниками, теперь кажется мне в большей степени религиозным, нежели моя тогдашняя вполне механическая набожность.
Как мне думается, с этого момента мой опыт начал отличаться от общего семейного пассеизма, в точном смысле слова став отношением к Истории. Мои родные — женщины и заражаемые их убеждениями мужчины — были простодушно открыты прошлому. Не важно, что их картина прошлого была обрывочной. Она не могла быть иной, поскольку для них минувшее было строго определенным способом видения, неповторимо окрашенной ностальгией. Они читали помногу, почти всегда исторические повествования, в особенности мемуары, не испытывая ни малейшего желания заполнить пробелы в своем знании, пройти от начала до конца тот или иной временной отрезок. Их чтение подпитывало унаследованные ими представления, которые они считали окончательными. И речи не могло быть о том, чтобы их подправить или обновить.
Любопытно, что они даже не отдавали себе отчета в наличии пробелов. Не столько по недосмотру или лености ума, просто в их глазах никаких лакун не существовало: каких-то подробностей могло недоставать, но это были незначительные мелочи. Они были убеждены, убеждены бесхитростно, как в чем-то само собой разумеющемся, что владеют сутью прошлого, что между ними и прошлым на самом деле нет никакой разницы: пусть окружающий мир изменился с учреждением Республики, но они остались прежними.
Поразительно брутально испытанное поколениями 1940 года сознание своего времени существовало и для них, но с более чем вековым разрывом. Они пребывали в прошлом так, как мы сегодня пребываем в настоящем, с тем же чувством общей непринужденности, когда нет нужды знать все подробности, поскольку ты с ними сосуществуешь.
Мне не удалось довольствоваться таким погружением в прошлое, переживаемом как настоящее. Хотя напрямую я не отдавал себе отчета в собственном отступничестве. Даже теперь я не нахожу его в себе в качестве свежего, живого чувства. Оно открывается мне в результате анализа, поскольку им объясняется тайное побуждение, заставлявшее меня погрузиться в чтение учебников. При всей наивности я не мог жить в прошлом с той же непринужденностью, как это делали мои родители.




