Читаем Воспоминания онлайн бесплатно


Воспоминания

Хава Владимировна Волович родилась в 1916 году в городе Мена Черниговской области. В 1937 году репрессирована, освобождена из лагеря в 1953, ещё три года провела в ссылке, после чего вернулась на родину. Работала свинаркой, сторожем, истопником. Организовала самодеятельный кукольный театр при Доме культуры. Умерла в 2000.

Хава Владимировна Волович

Документальная литература / Биографии и Мемуары
<p>Хава Волович</p><p>Воспоминания</p>

Я не люблю праздников.

Я не люблю многолюдных, шумных праздников и сборищ. Потому что в большой толпе, среди множества мирных, весёлых лиц трудно угадать, кто Человек, а кто притворяется человеком. Кто сегодня чокается бокалом с другом, а завтра предаст его. Кто даёт ребёнку выдранного из гнезда птенца, со смехом наблюдая, как ребёнок душит его в своих цепких ручонках. Кто держит на привязи некормленную собаку. Кто пишет донос на своего начальника, в надежде занять его место. Кто желает смерти своей престарелой матери. Кто был в числе тех, кто кричал нам: «Ложись! Вставай!». Чьим не только хлебом насущным, но и средством обогащения были клевета, донос, ложь, предательство и имущество преданных ими. У кого и сейчас загораются глаза и рот щерится в улыбке надежды, что «всё вернётся» при имени Сталина, названного по радио или телевидению в доброжелательном тоне.

Кто вешает одежду в шкаф, ставит посуду в буфет и спит на подушках, забранных в квартире выданного немцам еврея.

Кто не просто убивает мышь, а придумывает для неё изощрённые пытки, безнаказанно утоляя свою врождённую склонность к садизму.

Кто на уроках в школе толкует детям о гуманизме и человечности, а сам, ради забавы, стреляет в гнездо с галчатами.

Кто ломает молодое деревце, посаженное другим для украшения его жизни. Кто насильничает, убивает и находится среди людей только потому, что умеет заметать следы.

Кто отнял у меня молодость и убил душу, которую не смогло убить моё голодное, оборванное детство.

Мне жаль того человека с петлёй на шее, который, умирая, воскликнул: «Люди, я любил вас!».

Потому что «Люди» — это все люди, а всех любить нельзя, и человек, сказавший это, невольно включил в число любимых и своих убийц, потому что они тоже были людьми. Как и все, они целовали своих детей, ласкали своих жён, обрекая чужих жён и детей на муки смерти.

Когда мне лицемерно говорят: «Нужно любить людей, а не животных», я ядовито парирую: «С разборчиком!»

Люди заставили меня полюбить одиночество и заменить общение с ними любовью к животным, предаваемым на каждом шагу, но не способным на предательство.

Впрочем, мне не хочется больше говорить об этом. Ничего я не могу изменить в природе человекоподобных, поэтому — ну их… подальше. От моего гнева им ни холодно ни жарко. Лучше уж пожелать им однажды проснуться людьми.

Я не человеконенавистница. На земле есть много хороших людей, и я люблю их, знакомых и незнакомых, тех, с кем не страшно очутиться рядом и на общем празднике и в общей беде.

Им не нужно моё благословение, потому что последний час разлуки с жизнью не будет страшным для них. Их совесть уснёт спокойно вместе с ними, не потревоженная угрызеньями, укорами и страхом перед возмездием…

<p>Детство</p>

Обычно детство вспоминают с умилением, как лучшую пору жизни. У меня такого умиления нет. Если бы мне предложили вернуть мое детство, я бы отказалась. Кому оно нужно, такое.

Правда, были тогда, в самом раннем детстве моменты, которые теперь вспоминаются с улыбкой. Например, стыд перед цветами.

Когда я тёплым летним утром, в компании других ребятишек, прибегала на берег речки, мне казалось, что сверкающие от росы беленькие ромашки и голубые незабудки смотрят на меня своими жёлтыми и белыми сердцевинками — глазами, показывают на меня пальчиками — листочками и смеются над расползающимся, потерявшим первоначальный цвет платьишком. Я поскорей сбрасывала с себя свои лохмотья, погружалась в прозрачную воду и оттуда исподлобья, застенчиво смотрела на смеющиеся цветы.

Правда, в условиях разрухи и голода времён гражданской войны моё детство было не хуже, а может быть даже лучше детства многих людей, и ныне живущих, и тех, что погибли, так и не познав мира, в который едва успели вступить.

Я не испытывала жестокой отверженности беспризорного сиротства, на которое в те годы можно было наткнуться на каждом шагу. У меня была крыша над головой и были родители. Но отсутствие пищи было у нас явлением хроническим почти в течение всей жизни под родительским кровом. Зато была надежда, что когда-нибудь все будет. Надежда далекая и фантастическая, и до этого «когда-нибудь» еще надо было дожить, а время злобно старалось сделать все, чтобы мы не дожили.

Голод и холод, босые ноги на снегу и болезни. Страстная тяга к недоступным игрушкам. Вода в чужом колодце, запертом на замок, в то время когда мы, как курята с раскрытыми клювами, плакали, истомленные жаждой. И росли мы тощими, хилыми и малокровными, как трава под камнями, но упорно тянулись к солнцу, а вместо убитых голодом клеток появлялись новые, таившие в себе противодействие лишениям и мудрость опыта.

Очень рано, в пятилетнем возрасте, во мне умерла младенческая вера в человеческое бессмертие. Ее убили гайдамаки. Формула «человек человеку — волк» была мне до этого неизвестна, потому знакомство с ней и гибель веры, которую дети обычно теряют без особых переживаний, я перенесла очень трудно.

Испуг, который я пережила, у меня вылился в продолжительный душевный недуг.

Срок жизни — до ста двадцати лет, обещанный мне мамой, не утешал, потому что в детстве сто двадцать лет — все равно что «завтра», и ожидание этого «завтра» покрыло черной пеленой ту пору детства, которая у ребенка должна проходить в светлом сиянии неведения и радости.

Меня мучили страшные сны, одолевали кошмары. Я мало спала, просыпалась на рассвете, выходила на крыльцо, чтобы встретить солнце, и только оно могло на короткое время развеять мглу моего страха. Я замирала от восторга перед красотой наступившего утра. Но опять приходило «это».

Зачем, зачем все так красиво на земле. Зачем жизнь дразнит человека своей красотой, а потом гасит ее, отнимает, как игрушку, которую дали только подержать, полюбоваться ею, а затем грубо вырывают из твоих слабых рук.

И зачем люди хлопочут, если «завтра» никакого уже не будет? Будут другие дети, другие люди, но и для них придёт своё «завтра».

В моем истерзанном, полубредовом детстве участвовал и Бог. Бог нашей слепой бабушки, вечно шепчущей молитвы, в которых немало времени и места занимали проклятья единственному сыну за то, что он смеялся над ее верой, ненавидел ее фанатизм и сиденью в затхлом сумраке синагоги предпочел батрацкую работу на крестьянских полях. Впоследствии он нанес ей сокрушительный удар, приняв крещение ради невесты и хозяйства, которым наделили его крестьяне.

Бабушкин Бог был страшноват. И характер у него был бабушкин: обидчивый, самолюбивый и мстительный. Вечно требующий поклонения и любви и ничего не дающий взамен. И все же я подлизывалась к нему, особенно по ночам, когда меня мучили кошмары. Тогда я, под бабушкину диктовку, бормотала древнюю молитву, в которой ни слова не понимала, кроме двух первых слов: «Шма, Исроэль» — «Слушай, Израиль!», из чего я заключила, что имя Божье — Израиль…

Мои родители. Что я могу сказать о них О них вообще больно говорить. В каких-то талмудах о ком-то говорится: «Прокляты до седьмого колена…»

Так вот это тоже наверняка о моих далеких предках, не знаю только, в каком колене. Моя родословная для меня вообще — темный лес. Такой же тьмой она была и для моих родителей. Оба с младенчества сироты, откуда им было ее знать?!

Плохо началась их жизнь, плохо она и кончилась. Сыновей унесла война. Подающую надежды дочь унесло за колючую проволоку. Каково им было, когда больные, одинокие, голодные и бесприютные они умирали под палящим южным солнцем…

Так пусть мои воспоминания будут им скромным памятником, который нельзя поставить на их безвестные могилы, потому что настоящие памятники ставят на могилы неизвестных солдат, а могилы их матерей и отцов, погибших на тяжких дорогах эвакуации, давно срыты бульдозерами и засажены картошкой.

…Осенней ночью 1916 года по реке Десне пробирался старый пароходик. Каютные пассажиры давно спали. А на палубе, закутавшись до бровей, неподвижно, чтобы речной туман меньше проникал под одежду, теснились пассажиры, для которых теплые каюты были недоступны. Теснились сплошной, безликой и одноцветной в тусклом свете фонаря массой.

Но все же одна женщина выделялась среди безликой толпы. Выделялась не солдатской шинелью (тогда не в диковину были женщины в шинелях) и не солдатской шапкой, поверх которой был повязан платок, а глазами, налитыми ужасом, и корпусом, беспрерывно и мерно покачивавшимся, как у человека, измученного страшной зубной болью.

Это — моя мама. На руках у нее двое детей — мальчик двух лет и годовалая девочка, мои брат и сестра.

Закутанные в одно желтое плюшевое одеяло они некрепко спят. Холодный ветер все же находит отдушину в тщательно подвернутом одеяле и осыпает ознобом маленькие тельца. И неудобно двоим в одном одеяле. Они ворочаются, хнычут, и мать «утешает» их шлепками.

Лучше всего мне. Я путешествую с комфортом, потому что я еще не живу в этом холодном, неуютном мире. Я еще не родилась, но мама уже ждет меня. Скоро.

<p>Мы едем спасать отца</p>

В одно злосчастное утро, когда солдаты Черниговского резервного полка, выстроенные на утреннюю молитву, затянули обязательное «Боже, царя храни!», из слаженного солдатского хора вдруг вырвался звонкий подголосок, который старательно, с упоением протянул: «Боже, ца-рю на-се-ри-и!»

Нет, это не мой отец обладал таким звонким голосом. Отец любил петь за работой, но слух у него был неважный, а голос, хоть и не противный (а мне он в детстве казался даже приятным), но какой-то глухой, хрипловатый.

Когда раздалась эта самозабвенная соловьиная трель, солдатский хор на миг поперхнулся, но тут же оправился и потянул было дальше. Грозный окрик офицера мгновенно оборвал пенье.

Наступила тишина. В испуге застыли солдатские шеренги. Даже воробьи под козырьками казарменных крыш затихли, как бы почуяв неладное в этой внезапно наступившей грозной тишине.

Я ничего не понимаю в системе военного построения и в табели о рангах, знаки различия для меня — темный лес, и я не знаю, на каком фланге, третий в ряду среди солдат невысокого роста, стоял мой отец. (В свое время я забыла спросить его об этом).

К этому-то флангу и направился офицер, не знаю какого ранга, остановился перед крайним в ряду и уставившись удавьим взглядом на оцепеневшего солдата, рявкнул:

— Кто пел «Боже, царю насери!»… туды мать!

— Не могу знать, ваше благородие! — одеревеневшим от страха языком пролепетал солдат.

Бац! Бац!.. Две здоровенные затрещины обрушились на скулы солдата и опрокинули его назад, но солдатские руки подхватили его, поставили на место, и он снова застыл, только от покрасневших скул побежала к крыльям носа и подбородку обморочная желтизна, да две слезы выкатились из округлившихся глаз.

С тем же вопросом — переход к другому солдату, не дожидаясь ответа — бац, бац… Затем — к третьему, то есть — к моему отцу.

Бац!..

Но второго «бац» не последовало. Вместо него послышалось что-то вроде «кряк». Это небольшой, но налитый силой ярости кулак отца опустился на переносицу офицера.

Офицер, схватившись руками за переносицу, с полминуты стоял, обалдело уставившись на побледневшего солдата. Потом, вынув носовой платок и приложив его к носу, вытащил из кобуры пистолет.

За спиной отца зашевелилась и глухо зароптала солдатская масса:

— Без суда!.. Нет такого закона!..

Офицер будто не слышал этого ропота. Перехватил пистолет за дуло и занес над головой отца.

— Стальной пружиной? Конец. Все равно! — мелькнуло у того в голове, прыгнув на мучителя, он сбил его с ног и стал душить. Только усилием нескольких человек удалось разжать окостеневшие на офицерской шее пальцы. Затем — офицера в лазарет, а отца под арест. До суда.

Мы с отцом особенными храбрецами никогда не были, но если нас пытались низвести до степени скотины, в нас восставал Человек, и, защищая свое право оставаться им, мы порой лягались как ослы.

Весть о случившемся мать получила в тот же день. В нашем уездном городке существовала подпольная группа большевиков, с которой была связана моя мама. Среди заданий, которые она получала от местного комитета, основное место занимало распространение листовок среди солдат. Листовки она проносила в казармы в корзине, заполненной в три этажа: на самом дне — листовки, второй этаж — самогон. Сверху все это засыпалось по сезону — семечками, ранней черешней или ядреной осенней антоновкой.

Как она ухитрялась с таким опасным грузом проникать в казармы и ни разу не попасться — непостижимо.

Был канун Февральской революции. Война всем осточертела, дисциплина в армии разваливалась, ослабел надзор за солдатами, потому, может быть, и удавалось матери проникать в казармы и, под видом продажи яблок, снабжать солдат самогоном. А когда те, увлекшись дележкой этого пойла, переставали обращать на нее внимание, она потихоньку рассовывала листовки под солдатские одеяла.

Наверно, в утробе матери я так пропиталась самогонным духом, что в детстве этот запах будоражил меня как кота валерьянка.

Конечно, ничего возвышенного не было в первом ее действии, исключающем второе. Но что поделаешь Так было. Самогон давал возможность кормить детей и отвозить кое-какие передачи отцу до отправки на фронт. Во всяком случае, те, кто давал ей листовки, знали о «трех этажах», но помалкивали.

Вот к этим-то людям и бросилась мать за советом и помощью, когда ею была получена страшная весть. Товарищи мигом собрали довольно крупную сумму денег, снабдили письмом в Губернский комитет партии и адресом. И вечером она уже сидела с детьми на палубе парохода, отправлявшегося в Чернигов.

…Тихо шлепает по реке пароход, вырываясь из тумана. Пассажиры дремлют, поеживаясь от сырого речного ветра. Откуда-то запахло гарью.

Вот один принюхивающийся нос высунулся из поднятого воротника, другой. Вот уже беспокойно зашевелились все. Откуда-то снизу вырвался огромный клуб дыма, и речной туман пронзил отчаянный рев сирены. Пожар! Пожар на пароходе!

Самое страшное — это паника при таких происшествиях. Но на этот раз паники не получилось. Не успела людей покинуть оторопь, на минуту сковавшая всех, как, вклинившись в затухающий вой сирены, раздался спокойный, сильный голос:

— Господа, соблюдайте спокойствие! Берег близко. Сейчас причалим и начнем высадку. А пока — мужчины, ко мне!

И такая уверенная сила была в этом голосе, рассказывала мама, что все оживились. И когда из кают стали выскакивать внезапно разбуженные, очумелые от страха пассажиры, на палубе их уже встречала организованная из матросов и добровольцев команда. Они разводили всех по местам: женщин с детьми и прочую слабосилку — в сторону, подальше от огня, а мужчинам вручали ведра, и они по цепочке стали заливать огонь. Пожар смеялся над этими ведерными плевками, тем более что ведер было мало.

Мать с малышами на руках стояла зажатая в толпе. Закрыв глаза и стиснув зубы, она молилась: «Господи, только бы не начались роды!»

Я не стала доставлять ей такой неприятности и, хотя зрелище было, вероятно, захватывающее, осталась на месте до своего часа.

Похожие книги

Другие книги Хава Владимировна Волович