Читаем Восьминка онлайн бесплатно


Восьминка

Эпизод из жизни северных рыбаков в трудное военное время. Мужиков война выкосила, женщины на работе старятся-убиваются, старухи — возле детей… Каждый человек — на вес золота. Повествование вращается вокруг чая, которого нынешние поколения молодежи, увы, не знают — того неподдельного и драгоценного напитка, витаминного, ароматного, которого было вдосталь в советское время. Рассказано о значении для нас целебного чая, отобранного теперь и замененного неведомыми наборами сухих бурьянов да сорняков. Кто не понимает, что такое беда и нужда, что такое последняя степень напряжения сил для выживания, — прочтите этот рассказ. Рассказ опубликован в журнале «Наш современник» за 1975 год, № 4

Виталий Семёнович Маслов

Проза / Советская классическая проза
<p>В. С. Маслов</p><p>Восьминка</p>

Сусанна Карушкова, старуха, помирала.

И хотя не была она ни темная, ни забитая, скорее — наоборот, одно время даже у фельдшерицы в помощницах ходила, полы на пункте мыла да печки топила и трудодни ей за это от колхоза писали, а вот, можно сказать, из-за детской безобидной шутки помирала.

Деревня всегда — и в глаза и за глаза — не иначе как Сусанной Карушковой ее уважительно звала, и вкладывали, казалось, люди в это прозвище добрую память о Сусаннином муже, который до сих пор ласково именовался не иначе как Карушко Сусаннин. Похоронен был муж не столь уж, говорят, и на дальнем, но все равно для баб неведомом острове Моржовце, и жалела старуха, помирая, что не рядом с Карушком в землю положат ее, Карушкову Сусанну.

Бывало, когда весной со зверобойки мужики с богатым промыслом идут, то издалека почнут стрелять, еще и лодок из-за мыса заречного не видно. И всполошится, бывало, деревня! Радости-то! Стреляют — значит, с промыслом! И с угору, с берега, тоже стрелять примутся! И гремит пальба слаще музыки, никаких зарядов не жалко. Еще бы-то: с промыслом дресвяне правятся, с промыслом кормильцы домой катят!

А уж как из-за мыса-то позади Дресвяного столба вывернутся, как первая-то лодка в дресвянское устье вбежит, тут вовсе деревня без памяти, особо кто своих ждет, скачут в подугорье, — косиков не разбирая, да с веслами — к ближним карбасам, воду обуткой черпая! И бывало ли после удачного промысла, чтобы хоть один карбас да не залили полоумные, чтобы хоть одного человека да с головой не выкупали?!

И в тот памятный тысяча девятьсот девятнадцатый год промысел добрый пал. Пальбы было! Но Сусанну Карушкову в тот вешний день беспокойство какое-то холодило: бежит к угору, на ходу плат завязывает, а чувство такое, будто бы что-то забыла. И вспомнить — не вспомнить, и, чего никогда не бывало с ней в этот великий день прежде, задержала она вдруг шаг да и оглянулась на свой дом в непонятной тревоге. И под горой почему-то не кинулась в воду, позади людей, погористее остановилась. А когда различить можно стало, которая чья посудина, впилась Сусанна глазами в мужнину лодку — аж дыханье перехватило… Впрочем, это-то и прежде случалось. Но не случалось прежде, чтобы какое-то другое чувство, кроме радости, было в этот счастливый час, чтобы по дороге к угору назад оглядываться…

Лежит Сусанна на спине на широкой кровати, в светлой комнате, слева от двери. Над Сусанной — желтые полатницы, под ней — постели оленьи на таких же, как полатницы, широких досках. Вчера попросила, чтобы перину убрали, а постелили эти шкуры — старые, выспанные местами до мездры. Сказала, что и лежать так вольнее, и с кровати ее спускать ловчей, хотя последнее время она ничего не принимала в себя и все реже возникала нужда спускаться. Но больше о другом печалилась она, когда просила: как бы не запятнать перину в смертный час — не всякому она после этого и сгодится, люди-то разные, один выветрит да и повалится, другому думаться будет, а третий и побрезгует, судить его тоже не нать — человек на человека не приходится. Хоть о чьей пользе ей, кажется, и думать-то? Никого не останется после нее — сыновья на войну оба холостыми ушли, и она давно уж свыклась с мыслью, что в одиночестве помирать. Но вот не хочется, чтобы добро — хотя и не ахти какое, а все-таки людям полезное — пропадало, вот и повалилась на оленные проспанные бросовые постели. Потверже стало, а вроде бы спокойней лежится, дума о перине не идет больше на ум, другому в голове место…

Пристали тогда лодки промысловые к берегу, а Карушка нету. Выскакивают все, здороваются, а его нету.

— Оставили мы твоего Карушка на Моржовце, — говорят. — Двадцать пятого мая похоронили.

Повернулась и пошла домой. Так сразу и пошла, не вскрикнула, не заплакала… Детей двое…

Сусанна долго смотрит — водит медленным взглядом по полатницам, по веселеньким красноватым сучкам, по смытым, чищенным битой дресвой сколам. Края полатниц давно закруглились: не бойся, баба, шоркать — руку не занозишь, не то что в первые годы было… По полатям, по воронцу, по печке взгляд влево катился, даже голову пришлось немножко повернуть. А что там? — самовар потухший попереди печки, за устьем. За самоваром — двустворчатая дверь в горницу. Дверь прикрыта плотно, бумага в притворе. Живут горнице переселенцы, и туда есть еще один ход, прямо из сеней. Привезли зачем-то в Дресву этих людей из Мордвы, где-то с Москвой рядом эта Мордва, сказывают. За год до конца войны — вот когда привезли. Сманили людей с родного места. И поворотился же у кого-то язык, насказали людям — мол, вот какие места в Примезенье: «Не сеют люди, не пашут, а в шелковье да в золоте ходят». Что и говорить, дресвяне! Ясно дело, не от сеянья да не от пахоты живут, — тут вранья большого нету, а вот насчет золота да шелковья… Привезли добрых людей, и в тот же год хватили переселенцы горюшка: мати ихняя Ефросинья потонула. Если прямо сказать, так ейна, покойной, вина. О том годе рыбу пинагора на берегу искали: откатиться с водой не успеют, пыхтят в лужах середи сухого берега, прибылой воды дожидаются. Тут и собирай их да домой тяни. Пинагоры — не семга, но сделай хорошего посолу — пальцы оближешь. Наговаривала Сусанна мордовке:

— Ты, Ефросеньюшка-Фрося, сзади-то за водой от коренного-то берега далеко в голомя не убегай. Мористее, ясно дело, рыбы богаче, да падет-то вода восемь часов, воно куда за восемь часов уйти можно, а подняться успеват за три. Как покатится на прибыль — не убежишь!

Только позавидничала, видно, баба… Выкинуло потом в заплесток, неподалеку от утопленницы, пинагоров связку, на похоронный обед пригодились, да бахилы Сусаннины…

«Хороша была жёнка Фрося. Наверно, когда все кругом затопило, может, на каком-то большом камню уж и к смерти приготовилась, сняла она, видно, бахилы, прихватила их к пинагорьей ноше да так все увязала, чтобы песок в бахилы не набился, чтобы не заякорило где посереди берега, а в заплесток выкинуло. С разумом баба была, до последнего с разумом. А что позавидничала да далеко ее в голомя за пинагорами увело, дак кто на ее месте не позавидничал-то бы: кроме своего — детских четыре рта. Знал бы кто, до чего голод их доводил! С чужа подумать тошно. Забрела как-то на поветь, где на жерди бычья шкура старая висела, столь стара — совсем закостенела, сломишь, но не согнешь. Гляжу, и сердце от Фроськиной беды зашлось: половина шкуры по кусочкам выпилена, съели… А того, сколь широка обсушка берега быват, и местной-то человек не всегда вообразит: новой раз на карбасе обсохнешь столь далеко — коренного высокого берега не видно…»

Осталась после Ефросиньи за старшую в их семье дочи Катюха. Девка-невеста, глядеть любо, и крута — дело по дому в руках кипит. Но сумей-ко с тремя-то младшими… Да и то сказать, народ переселенцы — не из здешней жизни. «У нас женщины не косют, мужчины косют, а женщины сгребать только выходют». И дрова пилить-колоть— дело для них не бабье. А что на веслах в карбасах сидеть не умели, так это и вовсе понятно — не везде же бабы по-лошадиному ломят, не везде мужичьё только путины и знат… Каково-то было Катюхе: выделила ей бригада сенокосная на первых порах пай — ноль целых три десятых. По ее уменью. Не столько обидно, сколько стыдно — ребятишки одиннадцати годов по целому паю зарабатывают… Однако в середине лета приехала домой в баню мыться — радехонька: не только пай, но еще и с двумя десятыми отвалила бригада Катюхе-мордовке! Вся деревня глядела да радовалась: боева девка!

Вот и пришло той боевой извещенье: по первопутку топать в верховья Мезени на лесозаготовки. Взвыла: «Семья ведь! С кем малых-то оставлю?!» Однако повестку слезой не перешибешь… Катюха понимала это и не только выла. Осенью всех своих, даже самую малую выгнала на колхозные работы — картошку копать. И бригадирша-полевод в ту осень хотела было пожалиться председателю: мол, кроты все крайнее поле изрыли да картошки много в норы сносили. Но передумала. Зато потом, когда Катьку в лес все-таки угонили, младшие стали ходить-бегать на поля и до самых морозов «кротов копали» — полное подкроватье натаскали…

Правда, ребятишки просказались Сусанне, что встретилась им как-то бригадирша и крепко-накрепко велела не показывать никому, в каких норах картошку берут…

Насчет же того, с кем младшие останутся, и не спрашивали. В сельсовете сказали прямо:

— Бабка есть!

А бабка-то, Сусанна Карушкова, еще летом после похорон Ефросиньи-постойщицы совсем сдала. Единственное место, куда хватало у нее натуры дойти, — это почта. И надеялась она, и не надеялась: не прилетит ли весточка… Ведь похоронная-то бумага на старшего сына была, а от второго-то, Пашеньки, ни похоронки, ни извещенья какого: сгинул — и все тут. В сорок первом — письмо последнее, шесть годов… Но сколь ни тяжко было иной раз старыми костями скрипеть — не случилось ни разу до понешной немочи, чтобы она почту у дороги не встретила.

Война, слава богу, кончилась. Пришло время: одна матерь из Крутой Дресвы на могилы к своим срядилась да укатила. Махала деревня с угорышка вслед счастливой путешественнице и говорила как-то удивительно:

— Во город во Мгу поехала…

— Во Мгу-у…

Запомнилось с первого раза это странное наименование, потому что соседнюю деревню почти так же грустно звали — Мгла.

А у ней, у Сусанны, даже адреса-то нету, куда ехать. Ни того, ни другого. И не знает она, чему больше была бы рада — сыну родному (все равно надежды-то никакой…) или известью точному: «Здесь, мол, Сусанна сыновья твои, вот эти бугорышки можешь слезой окропить». И кощунства в столь страшном выборе нету, ведь и сама она в могилу глядит.

На почте Сусанна не бывала с Ноябрьских. В праздник, в распуту, письма принес на себе проходивший через деревню мужик, зимник еще не был протоптан. Она, ясно дело, ничего не получила и поплелась потихоньку домой. Синё уж было, вечерние печи-голландки из горниц дым к небу поставили, колодцы скрипели.

И вдруг справа — поначалу даже решила, что ей кажется, — видит Сусанна: лежит у перекрестка тропок под заломленной мерзлой травой чаю осьмушка. Большая такая пачка, настоящая осьмушка, полсотни граммов. Чуть-чуть снежком припорошена…

— Осподи! — оглянулась кругом и бессильно руки опустила, колышек выронила. — Уж не блазнит ли?

Но пачка лежала по-прежнему, рядом с упавшим колышком.

— Вот беда-то! Грех-то!

Схватила чай, засуетилась, оглядываясь то на свой дом, то на почту.

— Вот беда-то…

Пойти бы сразу на почту да сказать, чтоб поспрашивала почтариха, кто чай потерял. Пришли бы и забрали. Но, с другой стороны, ежели пачками теряют да и не спохватываются — не последняя у кого-то пачка… Ой, не последняя!.. А она, Сусанна, может, даже и скус-то чайный совсем забыла! Справедливо ли?.. А как, бывало-то, пивала, как заваривала! Ни у кого лучше, чем свой, не пробовала!

Наклонилась колышек поднять.

— Что оно делать-то?.. Будь восьминка моя, дак разве этот кол, эту батожину, эту бачину прокляту взяла бы я в руки?!

Разогнулась, выпрямилась, сколько могла:

— Осподи! Как молодка забегаю!..

И, словно духу набираясь перед тем, как через непосильный порог ступить:

— Согрешу… А кто потерял, в ноженьки тому кинусь, работницей евонной, как выздоровею, сделаюсь! Как я чаю-то хочу! Осподи!

Тук-тук колышком, закрыла глаза и в домашнюю сторону шагнула. Однако через пару сажен остановиться пришлось — голову обнесло. Оттого, что будто бы довоенного чая запах почувствовала.

— Беда, беда-то еще кака!.. Не отдать ли? Осподи! Пить-ись мне не нать! Последню бы лопотинку, последню рубаху за едину бы заварку отдала!.. Свету не вижу… Сама восьминка в руки пришла! Вот ведь беда-то! Вот ведь грех-то1 Что оно делать-то?!

Сунула осьмушку в карман, побрела медленней прежнего. И уж не от запаха чайного, а от дум несусветных голова кружилась:

«Неужто желанья мои услышаны? Так услышь мя, осподи, о сынах моих!..»

Домой в слезах пришла. Через порог шагнула, огляделась. Ребятишки — все трое — в ее половине. На печь в дальний угол забились, притаились… Привыкли, безобутные, к печке.

Кинула осьмушку на стол в красном углу. Отошла и со стороны на нее поглядела.

— Возьму да и заварю! Не много и нать мне — на один-то чайник. А остатки снесу. Отдам. За одну-то заварку корить, может, и не станут.

Рассуждает, шепчет, а самовар-то уж под конфоркой на полу оказался… Вот в том месте, где сейчас стоит. И уж лучина в руке горела… Наставила-таки самовар!

Пальтуху сымала — глаз не спускала с пачки… А голова-то, с головой-то что делалось!..

Без большого достатка, но и не бедно жила она после смерти мужа. Ребяток в первое же лето за собой на пожню потянула. Худо-бедно, а земли — две души… Бабы, бывало, заохают;

— Куда ты их волокешь-то себе на маяту?! Съедят комары!

И вправду, столь малы были — из хорошей ежели травы, так только грабельки и видно. Да головушки…

Старший-то был светловолос. Сам гибок, что ковылинка на угорышке, лицо тонкое да умное, а надо лбом — будто от кудельки растрепанный край. И столь та куделька мягка была да шелковиста — прикладывай нитку да начинай прялку крутить, прядено на катушку сматывать. А глазами — серьезненький… И все спрашивал. Да такое все, чего мати и сама не знат.

А младший, Пашенька, — тот даже с виду другой, покороче да пошире. Пояска не любил — ремнем отцовским перехватится, остаток дважды вокруг себя обмотнет: мужик мужиком! А головка… Если, бывало, подстрижен, а у тебя — ссадина или мозоль содрана, то не можно, бывало, мыть, столь ершист волос. Говорят:

Похожие книги