Читаем Вор онлайн бесплатно
Гражданин в клетчатом демисезоне сошел с опустелого трамвая, закурил папиросу и неторопливо огляделся поверх круглых очков, куда занесли его четырнадцатый номер и беспокойная его профессия. Но и зоркий милицейский глаз не усмотрел бы в том подозрительной бездельности: круглые очки придавали ему вид неоспоримой учености, а, совокупно с пальто, вдобавок и заграничный вид, и, может быть, даже вид чрезвычайный. Однако гражданин был небрит, и носатые башмачищи, форменные грязедавы, ступали с самой неуклюжей робостью. Оттого и демисезон его приобретал уже не заграничный смысл, а крайне отечественный, даже смехотворный, как будто сшит был из держаного клетчатого одеяла. Москва тишала тут, смиренно пригибаясь у двух древних линялых столбов Семеневской заставы, облитых, точно ботвиньей, зеленою плесенью времени.
Закурив, демисезон двинулся прямо к милицейской шинели и, подойдя, бережно коснулся сурово-суконного рукава:
— Скажите, товарищ… — начал он вежливо, посматривая на приземистые людские постройки, ютящиеся вдоль Измайловского шоссе, — это и есть самая Благуша?
— А которую улицу ищете? Их тут у меня двадцать две улицы: одних Хапиловок три. Москва! — поощренный деликатным изумлением собеседника, заусмехался милиционер. — Москва — факт, безусловно. Кладбищ одних семнадцать штук, а милицейских отделений и все сорок девять!
Человек в демисезоне впал в минутную задумчивость.
— Ну, а… воровские квартиры в вашем районе имеются? — осторожно покашливая, произнес демисезон.
Милиционер сощурился и приотступил, но в ту же минуту огромный воз порожних бочек замешкался на трамвайном пути, и вот уже с веселым грохотом прыгали бочки по осенним грязям. Не решаясь настаивать на ответе, демисезон отошел на тротуар и с самым гуляющим видом двинулся вдоль нескончаемого шоссе. За всю дорогу оживление ни разу не разгладило его озабоченного лица: бесталанные благушинские будни мало примечательны. Летом, по крайней мере, полно тут зелени. В каждом палисадничке горбится для увеселения глаза бородавчатый тополек и никнет бесплодная смородинка, годная для того лишь, чтоб настаивал волку на ее пыльном листе подгулявший благушинский чулочник. Ныне же в проиндевелой траве пасутся гуси, и некому их давить, а по сторонам семейственными кучками сидят унылые дома ремесленных людей. Ни цветистая вывеска простецкого трактира, ни поблекшая от заморозков зелень не прикрывают ныне истинной благушинской сути.
А на боковой пустоватой улочке увидел путешествующий в демисезоне полупочтенного гражданина в парусиновом картузе и зеленых обмотках; сидя на ступеньках съестной лавки, он с сонливым удивлением взирал на это клетчатое событие. И оттого получалось, что не подсесть демисезону стало никак нельзя.
— Проветриться вышли? — спросил демисезон, пряча умные глаза за безличным блеском очков и присаживаясь. — Наблюдаете течение времени, отдыхая от тяжелых трудов?
— Водку обещали привезть, дожидаю, — сипло и несловоохотливо ответствовал тот.
— Название у вас вкусное: Бла-гу-ша! Что-то допотопно расейское. Непременно переименуют! — рассудительно проговорил демисезон и предложил папироску, которую тот принял без тени удивления и благодарности. — Тихо у вас тут, нешумно.
— Покойников мимо нас возят, — вот и тихо. И красных, и белых возят: всяких. А, кроме того, живем по маленькой…
Беседа явно не удавалась, и путешественник поежился: холоду нипочем было пробраться сквозь крупные, расползающиеся клетки демисезона. Все же он сделал героическую попытку расшевелить мрачного своего соседа.
— Что ж, давайте знакомиться! Фирсов моя фамилия… может, слышали?
— А… — сказал без одушевления ремесленник. — У меня вот тоже дядя был… нет, — он запнулся. — Не-ет, дяде фамилья Фомин была… да, Фомин.
Впереди изветвлялся неглубокий овраг, а за оврагом распростирались огороды, а за огородами шумел лес. На пороге стоял пронзительный ноябрь. Солнце отворачивалось от земли. Реки одевались в панцыри. В обнаженных деревьях замедлялось теченье соков, а земля отвердевала, как орех, сберегающий свое ядро от непогоды.
Фирсов! — был ли он застройщиком пустопорожних мест, хитрым сыщиком или надсмотрщиком над людьми? Вот заботливым оком выбирает он место на Благуше, где ему воздвигнуть новые, еще не существующие дома. Давно ушел нелюдимый его сосед, отчаявшись напиться в этот день, а Фирсов все сидел наедине с самим собой. И где-то внутри его уже бежала тоненькая струйка мысли, оплодотворяя и радуя.
«Вот лежат просторы незастроенной земли, достаточные, чтоб на них родился и, отстрадав свою меру, окончился человек. Вверху, в пространствах, тысячекратно повторенных во все стороны, бушуют звезды, внизу — люди: жизнь. И без нее какой ничтожной пустотой стало бы все это! Наполняя собой и своим страданьем мир, ты, человек, заново творишь его…
«…Стоят дома, деревья, бежит собака и проходит человек. Промороженные до звонкой ломкости, скачут листья, собираясь в шумные вороха. Все связано воедино законом неразрешимого узла. Не облетали б с деревьев листы, не быть бы и колкому этому ветру, — ибо что делать ему одному на пустом поле?»
В воздухе, падая с неба, резвилась первая снежинка. Фирсов поймал ее на ладонь и пристально глядел, как, тая, приобретает она робкую видимость слезы. Вдруг в самое лицо Фирсову дохнуло холодом и мраком; черные, как копоть, шумно поднялись прятавшиеся в обмерзших огородах птицы, оповещая криком о приходе зимы.
И тогда Фирсов увидел, как наяву —
Все стало явственно и понятно Николке Заварихину. Жизнь большого города величественно предстояла ему. И хотя обильный снег переходил порой во вьюгу, Николка видел все это остро и четко, как сквозь увеличительное стекло.
Бесстрастные нагроможденья тесаного камня олицетворяли как бы вечность. По камню елозило взад и вперед железо, растирая и само растираясь в пыль. Из подражанья ему свершали люди бесчисленные количества движений, и Николка презирал их за эти судороги, зная свое мужицкое слово о том. И хоть не впервые приезжал он в город, всякий раз покоряла его разум тревожная и гибельная его краса. Тогда напрасно ухо, глаз и нос кричали ему наперебой: враг… обманет… замучит… не верь! Явленья жизни воспринимал Николка чувствами своими прежде, чем умом, как зверь воспринимает холод и опасность, длину пути и сладкий аромат добычи.
Проспав прибытие поезда, Николка проснулся, лишь когда равномерное качание вагона перестало баюкать его здоровенный сон. Чихая от прокуренного воздуха, Николка выглянул с верхней полки: никого уже не оставалось, а в окно заглядывал несуразный какой-то клочок Москвы. Одолеваемый сладчайшими воспоминаньями сна, Николка с зевотой стал выбираться из вагона. Пучок снега скользнул по воспаленным от сна щекам, — обжигающий озноб таянья был чрезвычайно приятен Николке. Потом он сделал несколько шагов и грузно остановился. Представшее ему поразило его как видение.
В рассветном безнадежном снеге сидела она (— столько раз предчувствованная во снах!) посреди опустевшего перрона и плакала. Все еще длился николкин сон!.. Пушистый платок спустился на плечи, и снег порошил ее темные растрепавшиеся волосы, а меховая шубка была распахнута как бы в предельном отчаяньи. Слезы не искажали прекрасности ее лица, а делали его родным и близким Заварихину, столь много видевшему слез на недолгом своем веку. — После ночи в вагоне, где желания сплетались в немыслимые при дневном свете клубки, расхмелевшее его тело втройне вопило о любви. Врожденная недоверчивость к женщинам, от которых он пугливо оберегал свою силу, уступила место исступленной нежности. Жгучая прелесть незнакомки хлестнула его по глазам, и он уже не сопротивлялся своему пленению, внезапному, как несчастье. Его лицо помутнело, дыханье задержалось, сердце разверзлось, как пропасть, поглощающая летящий камень.
Он не сумел бы расспросить, она сама закидала его словами, в которых мольба сплеталась с презрением к его тугой сметке. Она показывала рукой куда-то в зыбкий, текучий снег, и розовость ее нерабочих ногтей ошеломила заварихинское воображение: приятна была бы и боль от них. Когда же он понял, что у ней какой-то проходимец вырвал чемодан, способность рассуждать совсем покинула его. Щедро скинув к ее ногам цветистую свою корзиночку (— а одновременно кидал и самого себя!) и крикнув постеречь, он крупно и скрипуче побежал в снег искать несуществующий чемодан своего нечаянного видения.
Кто-то, показалось разбудораженному его воображению, перебежал между вагонами, стремясь выгадать время и укрыться от преследователя. Злоба укрупнила николкин шаг. И только признав в настигнутом кондуктора сменившейся бригады, он остановился, шумно переводя дыхание. Больше он не сомневался в своей оплошности: дедовская неприязнь к городу вернулась в него и заставила взглянуть иными глазами на ту, что не пощадила ни порыва его, ни его убогого пожитка. Не без труда нашел он место, где застигло его смешное страданье. Снег учащался, делая все менее примесными спутанные и легкие следы.
— Все мираж один, — сказал он вслух, и длинная щель его рта сжалась наглухо, непроницаемая даже для лезвия. Гнев проходил, сменяясь презреньем. Достав из полушубка половинку деревенского пирога, он жевал его с ожесточенным спокойствием и поглядывал вокруг. На его лице, которому не придавали приветливости и форсистые усики, отразилось изучающее недоверие. Так глядит соглядатай на затейливые ворота чужого города. — Мираж… — повторил он, усмехаясь.
«То лишь нерушимо стоит, чего человек не коснулся», — вспомнил он покойного отца, посматривая на железо и камень, изломанные с громоздкой причудливостью в угоду балованному городскому глазу. И еще говаривал покойник, супя бровь и гладя бороду: «Настоящего не видим мы мира, а видим руками сделанный, а руки страшней всего. Бывают они липкие и длинные, мохнатые и кривые, скотские и тиранские, и всякие иною скверной испачканные руки». Отец же отождествлялся для него с тишиной нерубленных чащ, нетоптанных снегов, мирно спящих до срока на заварихинской родине.
Со скрежетом и лязгом повседневного озлобления мотались по путям маневрирующие паровозы: железо неутоляемо терлось о железо. Один из них, с грудью навыкат и весь в масляном поту, прошел мимо жующею Заварихина, — Николка почти не посторонился. А где-то вблизи бился на высокой ноте звонок, глухо и отчаянно, как пойманная птица. Остывшим воображением попытался Николка припомнить приметы своей встречной и не вспомнил ничего, кроме того надменного и тоскующего, что стояло в окружении ее покорительных глаз. Были удивительны чувства Николки к ней, полонявшей с единого взгляда навеки, как и все было удивительно в нем: и мощный рост распрямившегося для удара человека, и приглушенный свет его жестоких голубоватых глаз, и кожаная обшивка расписных валенцев, и несказанная оранжевость кожана, дубленого ольхой, и радостная пестрота варежек, раскрашенных так, будто пел мастер песню, делая их, и красками записывал чудесные ее напевы.
Менялось николкино чувство по мере его роста. Сперва, в молодости, думал о ней с неутоленной яростью и жаждал настигнуть. Когда же вырос и прадедовскую бороду обстриг, навсегда уйдя из деревни, когда пенькой и льном даже и за границей прославил свой безвестный мужицкий род, вспоминал видение младости с тихой грустью. Уже не накатывала горячая, оплодотворяющая туманность; отускневшая от опыта и знания душа давно растратила жар свой по пустякам. Тогда закрывал глаза и вытягивался в кресле, глава фирмы и хозяин льна, и сидел в неподвижности трупа, бережно блюдя час горького своего молчания.
И хотя она маялась, жила, любила и потом сгнивала совсем поблизости, прекрасная Манька-Вьюга, он встретил ее один лишь раз. Ибо, сурово пряча от себя эту единственную свою нежность, он и не искал ее, старый Заварихин Николай Павлович.
А на Благуше, в Шишовом переулке, обитал в насиженной норе дядька Николая Заварихина — Емельян Пухов, слесарных дел мастер и человек. О качествах николкина дядьки и вопила вывеска, вкось повисшая над дверцей его мастерской. Слева курил на ней трубку вохряной турок, справа же полыхал неугасимый примус, и кто дымил гуще, было не определить. В дыму том, лупясь от солнца и дождя, сидело смешное словцо: «Пчхов». — Выписывая собственноручно вывеску эту шесть годов назад, позабыл Емельян, в которую сторону обращена рогулька буквы у. Так и прослыл он в Благушинской округе просто мастером Пчховым, беззатейным человеком, идущим в жизни ровным путем, со всякой точки которого видны одинаково и начало его и конец. Так и не знали люди ничего о Пчхове на благо им самим: нет занятия горчей, чем в упор разглядывать человека.
Другие знали про него лишь ту несуразицу, которою отшучивался он от недоброго людского любопытства. Будто живет в ухе у Пчхова мокруша, заползшая туда в те незапамятные сроки, когда еще шалил винишком мастер Пчхов; будто к непогоде начинает она ползать (— и тогда болит
Одиночеством своим не тяготился Пчхов за неимением времени. Не будучи учен, а всего лишь обучен, он обо всем знал по-своему и даже





