Читаем Влас онлайн бесплатно

<p>Дымов Осип</p><empty-line></empty-line><p>Влас</p>

<empty-line></empty-line><p><strong>Осип Дымов</strong></p><empty-line></empty-line><empty-line></empty-line><p><strong>Влас</strong></p><empty-line></empty-line><empty-line></empty-line><p><strong><emphasis>Отец</emphasis></strong></p><empty-line></empty-line>

В первый раз я его увидел, когда мне, вероятно, было три или четыре года. Конечно, видел и раньше, но не помню. Да и теперь он запомнился только в очень небольшой части: концы пальцев с выскочившими на них небольшими волдырями. Он ехал на извозчике, колесо слетело, он упал и, предохраняя голову, подложил руку. Теперь я понимаю, что это была неправда, но для чего мне ее сказали? Во всяком случае, рассказ об этом колесе и голове произвел на меня тогда сильное впечатление, и я плакал. А концы пальцев -- только эти концы с набухшими волдырями -- остались в памяти до сих пор.

Другой раз я увидел его уж целиком. Разбежавшись, я быстро открыл дверь в кабинет отца, чтобы рассказать ему о дважды подряд пойманном мячике, и вдруг с глубоким изумлением увидел, что мать сидит у окна и плачет. Плакала она не так, как мы, дети, т. е. без звуков, не искривив лица, слезы висели не на глазах, а несколько ниже на неупругой щеке. Так как плакала мать, а отец был спокоен, я решил, что виноват он, он причинил ей какую-то боль, может быть, ударил. До сих пор я так думаю, и уж выяснить никак не смогу. Вот тут я его увидел -- только один раз -- и так запомнил на всю жизнь с круглым черепом, рыжими усами и небритой щекой, воротник его был отложной, с двумя треугольниками впереди -- а у нее на щеке несколько пониже глаз крупная слеза. Мне подумалось тогда, что они заперлись нарочно, между ними какая-то тайна, они что-то сделали или замыслили нехорошее. Мне стало стыдно, что я ворвался, что весь еще в шалости, в беге, в мыслях о дважды пойманном на лету мяче. Не словами, не мыслью, но чувством я решил, что надо заступиться за нее, не дать ему делать ей больно и, если можно, удалить его -- вон из нашего дома.

В то время меня преследовал сон, которого я до ужаса боялся. Будто под нашими окнами идет толпа людей, несет, торжествуя, черный ящик и останавливается у двери. Наяву я еще не имел понятия о мертвых, никогда не видел их, но во сне хорошо знал что в черном ящике у них мертвец, и что они ищут меня, чтобы показать его, наказать за то что наяву не знаю об этом... В ужасе я отбегал от окна, прятался за шкаф, но шедший впереди процессии нагибался, заглядывал за угол, и наши глаза встречались. Во всю свою дальнейшую жизнь я не испытывал большего ужаса, как при этом сне.

И вот я думал, что если они еще раз придут со своим длинным черным ящиком, я просто-напросто укажу им на этого широкоплечего человека с рыжими усами и небритой щекой. Будет он знать, как заставлять ее плакать!

В то же время, не признаваясь в этом, я думал, что если укажу им на отца, то меня они оставят в покое. Через несколько лет, уже будучи в реальном училище, я, вспоминая эту мысль, долго мучился, называл себя эгоистом, который собственную выгоду силится прикрыть благородными побуждениями.

Между этой сценой в кабинете и тем, что случилось, прошло, вероятно, не более года. Нас, детей, однажды разбудили ночью. Будили два раза: сперва громким плоским широким треском, как криком, но не добудились, а потом, минут через десять, уж по-настоящему. Нас быстро одевала няня, ее руки тряслись, и цветной платок сполз с головы назад на спину. Теперь я увидел, что под платком были редкие седые лоснящиеся волосы.

-- Кто это стучал, няня? Я слышал, -- спросил я и показал руками и голосом этот стук, услышанный мною во сне: "а-ах".

-- Никто не стучал, -- ответила она, и я понял, что она снова лжет, как часто лгала за последнее время.

Мне казалось очень странным, что вот ночью, если зажечь лампу, то в сущности будет все то же, что и днем: няня, у нее платок, пол, ковер у двери, порог, стоят стулья. Только ночью приходят какие-то незнакомые люди, и в кабинете что-то происходит непонятное -- может быть то именно, что мне отчасти удалось подсмотреть. Положительно я слышал за дверью голос доктора -- самого страшного, умного и могущественного человека в мире. А где же мать? И отец? Неужели это каждую ночь так? У нас в детской темно, заперты ставни, теплая печь, а у них здесь свет, шум. В сенях на холоду я, упрямясь, не вдевал в рукавицы большой палец отдельно, хотел оставить все пять вместе, чтобы им не было скучно. Вдруг появилась мать. И опять у нее на глазах были слезы. Значит, в самом деле ночью он ее обижает и мучает. Я не выдержал и сказал ей:

-- Мамочка, почему ты его не выгонишь из нашего дома? Пусть себе идет. Мне хотелось еще рассказать про черный длинный ящик, но мать поцеловала меня, смочив слезами лоб. Потом открылась дверь на улицу, я увидел снег, и на нем лежала ночь -- настоящая ночь взрослых; она была холодна, не улыбалась, посереди ее у подъезда стояли дрожки, а по бокам длинные с хвостатыми ветвями деревья. Мы сели в дрожки и поехали. Дул ветер. Сестра Оля заплакала. Спина извозчика была очень высока, крепка, я полюбил ее сразу. Кнут мне тоже понравился. Я вспомнил историю с отлетевшим колесом и волдырями на кончиках пальцев и подумал, что вместо отца, которого рано или поздно придется выгнать, можно было бы попросить жить вот этого извозчика. Мы каждый день могли бы ездить по улице.

Через два дня были похороны отца. От дядиной кухарки (нас повезли к дяде) я узнал, что отец мой застрелился, и что Бог на том свете его страшно накажет. Значит, тот широкий плоский треск, похожий на крик "а-ах" и было "застрелился".

-- Как же он попадет на тот свет?

-- А его похоронят.

-- Похоронят? Разве он умер тоже?

-- Да

-- И застрелился, и умер?

-- Да.

-- И он больше не будет в нашем доме?

-- Нет. Значит, можно попросить извозчика?

-- Какого извозчика?

-- А отец не может убежать, чтобы его на том свете не наказывали?

-- Нет. Оттуда убежать нельзя.

-- Это хорошо, -- сказал я одобрительно.

Эти два дня до похорон я был очень радостно возбужден и все ждал мать, чтобы поделиться с ней планом насчет извозчика. Но она не приходила. От старшего брата и сестры я скрывал свои мысли, как скрыл то, что было в кабинете.

Но когда в утро похорон я увидел на дворе, в квартире, на лестнице и даже на улице множество людей, и из них никто не радовался, мне тоже стало не по себе. Внезапно у самого моего лица я увидел в открытом черном ящике спящего человека с рыжими усами и повязкой на круглой голове. Я до нельзя испугался и стал пятиться назад, пробираясь и заблудившись в толпе ног.

-- Поцелуй папу, поцелуй, -- говорили вокруг какие-то незнакомые и хватали меня за руки.

Я был уверен, что как только приближусь к спящему, он вскочит и закричит на меня, потому что теперь он знает все, что я о нем думал и замышлял. Я в ужасе кричал, царапаясь и кусая, чтобы только не видеть этого белого лица с черной повязкой наискось лба. Впрочем, потом все пошло весело. Нас посадили в карету, где было просторно, не трясло и не дуло. Против нас сидела красивая дама в большой шляпе, и от нее пахло лучше, чем от цветов. Я не спускал с нее глаз и думал, что если бы мама была так одета и так пахла, ее можно было бы целовать без конца. Ее рука в черной перчатке лежала у окна кареты. Я тихо придвинулся и, делая вид, что смотрю в окно, прижался губами к этой прекрасной, сладко пахнущей руке. Дама посмотрела на меня, но не отняла руки. Сестра Оля заметила мой маневр, ее глаза засверкали, и я понял, что она оскорблена за мать и ненавидит эту даму. Я тихо отодвинулся, устыженный, уколотый и сладко-сладко взволнованный. Меня поднимали на руки, я видел вокруг себя много чужих людей, деревья и холмы, покрытые снегом. И вдруг мимо меня толпа воровато пронесла черный продолговатый ящик и в нем -- я знал это -- был мой отец, мой враг.

Я рвался к матери. Пахучую даму я потерял из виду. Я желал, чтобы его скорее закопали, и чтобы мы таким образом навсегда освободились от него. Я чувствовал, что он в ящике знает эти мои мысли, но раз его закопают, он уж не будет в силах что-либо мне сделать. А потом его накажут, будут жечь -- сам виноват.

Люди уходили назад и многие плакали. У холма, но не белого как все, а желтого, я увидел свою мать Она была вся в черном с длинной черной, грубой на ощупь вуалью у шляпы. Я почти не узнал ее. В руках она держала белый скомканный платок. Возле нее стоял высокий старый господин и говорил что-то.

Я тихо пробрался к ней по утоптанному снегу и, дернув за платье, сказал:

-- Мама, теперь он тебя не будет больше обижать. Возьмем к нам извозчика у него лошадь.

Оба -- она и седой господин -- наклонились надо мной. Вдруг с другой стороны матери появилась Оля и, указывая на меня пальцем, проговорила:

-- Мама, он поцеловал чужую даму, он поцеловал у нее руку два раза в карете, когда мы ехали.

Я нагнулся, и захватив горсть грязного утоптанного холодного снега, размахнувшись, бросил его в лицо Оли. Мне стало холодно в пальцах, и мы оба некрасиво громко стали плакать у желтого холма среди деревьев и печальных людей.

<empty-line></empty-line><p><strong><emphasis>Призрак</emphasis></strong></p><empty-line></empty-line>

Я думал, что раз его зарыли, оставили одного там, среди холмов грязного снега и деревьев -- он не вернется, не будет тревожить нас. Но он мучил нас. Все наше детство было отравлено мыслью о нем. Он являлся неожиданно, большей частью поздно вечером, без предупреждения, и мы замирали, считая часы и минуты, когда ему вздумается уйти. Память о его приходе жила день-два, потом медленно исчезала среди игр, солнца, учения -- и когда он, казалось, окончательно уже был забыт, вдруг снова появлялся. Он входил поздним вечером в дом, усаживался в темной зале и играл на длинном желтом рояле.

Конечно, мы знали, что играет там, в темноте, за запертой дверью мать, но чувствовали, что это он. С черной повязкой наискось лба, с небритой щекой, в отложном воротнике, выступающем двумя треугольниками, он сидит, наклоняя и выпрямляя шею, и играет. Его руки разбегаются по клавишам, сходятся и опять разбегаются. Ему все равно -- на белых или черных клавишах, он любит перекладывать крестом руки -- левую на правую и так играть. На кончиках пальцев маленькие желтые волдыри, и ему, верно, больно. Мать сидит у стола, где альбом, и слушает. Потому что между нею и им что-то есть, они что-то вместе делали нехорошее, позорное и связаны друг с другом жестокой цепью.

Мать встала от стола, не ела. Ее стакан чаю давно остыл Поздно. Низкая висячая лампа освещает белую скатерть, хлеб и масло. Мы, дети, уже в спальне, раздеты, и все трое в моей кровати. Юрий не любит, чтобы лезли в его кровать, Оля спит с мамой за перегородкой, но теперь боится быть одна. Маленького Вадима уложили до ужина. Я объясняю:

-- Он ничего ей не сделает, потому что они были знакомы еще до нас. Пусть играет.

-- Нас они не любят, -- говорит Оля.

-- Глупости. Ложитесь спать, -- произносит Юрий.

-- А как же? Разве нет? -- спрашиваю я.

-- Ничего нельзя знать, -- возражает Юрий, наклоняя голову на бок и раскидывая руки ладонями вверх.

-- К чему он ходит? -- говорю я, -- лежал бы себе спокойно. Что мы ему сделали?

-- Ты злой. Ты всегда был злым, -- отвечает Оля -- отца надо любить. У меня замирает сердце от мучительного чувства стыда, любви и болезненной жалости к самоубийце, но я говорю:

-- К чему он приходит ее мучить? Он натравливает на нас мать. Он велит ей, чтобы она кричала на нас.

Всем остановится страшно от этих слов. Я чувствую, что Юрий и Оля боятся меня и не любят за это.

-- И пусть. И хорошо, -- думаю я и говорю:

-- Разве не так? -- у меня бьется сердце, -- пока его нет, все хорошо, но если он начинает играть на рояле...

-- Это мама играет а не... -- говорит Оля.

-- Рояль хотят продать, -- вставляет Юрий.

-- Почему продать?

-- Потому что мы бедны.

Мы сидим на моей кровати в темной спальне, прислушиваемся к музыке из залы и видим, как висячая низкая лампа освещает белую скатерть и запертую дверь туда.

Дверь туда бывала заперта плотно, страшно, загадочно, обидно. И там, в мягкой темноте, носились звуки и били по нашим маленьким сердцам. Сколько лет это продолжалось! Мы боялись, чтобы вечером за ужином при наступившем молчании мать вдруг не отодвинула бы стула и не ушла, оставив недоеденный хлеб.

И не заперла бы дверь в залу -- плотно, страшно обидно.

Поэтому мы старались говорить. Поэтому мы говорили и шутили и рассказывали сплетни, доносили друг на друга -- только бы не наступило молчание.

Поэтому я передразнивал всех знакомых, как они ходят, как здороваются. И поэтому мать кричала на меня, рвала больно за уши, чтобы отучить меня от этой привычки. И так как меня били, брат и сестра относились ко мне, как к потерянному, проклятому.

Но проходило три-четыре месяца, и мы, чего-то дожидаясь, с бьющимся сердцем сидели поздно ночью на моей кровати, закутавшись общим одеялом и слушали, как он в черной повязке, перекладывая накрест руки, играет на длинном желтом рояле.

Был один день в году, когда мы знали, что он придет. 12 декабря, годовщина его смерти. В этот день я никого не имитировал. Собирались к утреннему чаю раньше обычного, в одиночку, и пили и ели виновато торопливо, чтобы скорее уйти с глаз матери.

Мать ходила по столовой из угла в угол и ступала твердо, как на улице, от ее движения носился маленький холодный ветерок, и, так как бывало еще не топлено, она казалась замерзшей с замерзшим сердцем. Никогда она так не ходила по столовой.

-- Зачем вы встали сегодня так рано? -- говорила она, не глядела на нас, и мы не отвечали, -- зачем встали? Чему вы обрадовались?

Она опять ходила, и страшный враждебный ветерок от нее касался наших лиц.

-- Бесчувственные дети! Хотя бы кто-нибудь помолился за него? Никто! Злые дети, бессердечные!

Опять наступало молчание. Мы сидели, опустив головы, не шевелясь, не глядя друг на друга и изо всех сил желая уйти, поскорее уйти отсюда.

-- Что он вам сделал, что вы ненавидите его? Вы знаете, какой сегодня день? Может быть, вы забыли? От вас ведь всего можно ждать.

Она останавливалась и, глядя на меня вбок, так что я видел ее бледные щеки, говорила:

-- Вот этот только и умеет смеяться над всеми. Хорошо, что ты не знал отца, ты бы и над ним смеялся!

Тут Оля не выдерживала, начинала плакать и, утирая слезы по порядку всеми пальцами, начиная с большего, произносила.

-- Что же, если Влас злой, то значит мы все? Почему ты на всех говоришь? Почему мы за него виноваты?

Мать вынимала платок и, звякнув в кармане ключами, тоже начинала плакать. Может быть, она этого и добивалась, обидеть нас, чтобы легче было заплакать? Она прикладывала левой рукой платок к глазам, часть его засовывала в рот и так уходила из столовой, нащупывая ручку двери, как слепая. Страшный день это был, длинный, темный, и раз накануне его я слышал, как Оля тихо сказала нашей служанке:

Похожие книги

Другие книги Николай Андреевич Максимчук