Читаем Видоискательница онлайн бесплатно
Видоискательница
Новая книга Софьи Купряшиной «Видоискательница» выходит после длительного перерыва: за последние шесть лет не было ни одной публикации этого важнейшего для современной словесности автора. В книге собран 51 рассказ — тексты, максимально очищенные не только от лишних «историй», но и от условного «я»: пол, возраст, род деятельности и все социальные координаты утрачивают значимость; остаются сладостно-ядовитое ощущение запредельной андрогинной России на рубеже веков и язык, временами приближенный к сокровенному бессознательному, к едва уловимому рисунку мышления. Также для этой прозы характерны полистилизм, смешение жанров и безусловная искренность. Софья Купряшина родилась и живет в Москве. Первые публикации — с 1991 года — в журналах «Соло», «Глас» (на английском языке), «Странник», «Вавилон» и других.
Серия: Финалист премии "Национальный бестселлер"
Проза / КонтркультураКак нынче барышни пишут! на что способны стали они! насколько раскомплексованной, если не сказать разнузданной, стала женская проза. Добродетельная деликатность, основательная сентиментальность, похоже, остались в прошлом (примечательно, что рассказ — кстати, наиболее спокойный, — открывающий сборник, так и называется «Прошлое»). Есть опасность рассуждениями на эту тему предварить книгу Софьи Купряшиной «Видоискательница». И дело даже не в нравоучениях, более или менее ханжеских, не в морализаторстве, не в показных восклицаниях: «Je suis frappé!» Нет, даже, скажем, розановская, гораздо более плодотворная методология и его понимающее лукавство вряд ли окажутся подходящими в полной мере. Хотя, конечно, представить себе, как Василий Васильевич — аналитик и метафизик пола — прочел бы эту книгу, какими бы глазами на нее посмотрел и какие бы выводы сделал — само по себе довольно забавно.
И все-таки оставим в стороне социальность и социальную антропологию, гендерные пристрастия и предрассудки. Поговорим о другом. Если что и впечатляет в сборнике Купряшиной, так это страсть. Я бы даже сказал — страсть и страстность. Это особый вид пассионарности, проявляющий себя в языке. Такая лингвистическая одержимость или камлание, необузданная глоссолалия. Язык пенящийся, булькающий, наливающийся, брызжущий, кидающийся из стороны в сторону, как будто в дионисийской пляске. Язык, в себе самом переполненный страстью, пронизанный эротической энергией, стремящийся к вершине, к желанному воплощению, блаженному разрешению, выплеску. В попытке достичь этого он бросается от предмета к предмету, от мифа к мифу, от Запада к Востоку, от Стамбула к Ван Гогу, от Москвы к Таллину, от чеховского «Ваньки» к «Педагогической поэме» Макаренко, от советской эпохи к нашим дням, от первых проявлений сексуальности к последнему падению. Речь не слагается, не течет, но бежит, распаляясь от собственного бега. Краски, пятна страсти, пылкость, учащенное дыхание, судорожные движения, языковой танец — почти в каждом рассказе. Это реальность — скорее поэтическая, то есть собственно художественная, нашедшая основания в лирической оргийности. Не случайно же проза Купряшиной то и дело поддается ритмическим импульсам, переходит в стихи. Или в выкрики? Потому что ритм здесь не успокаивает, а наоборот — разжигает, приводит в экстаз. Это не декламация, но почти лихорадка и бред, а сам процесс говорения — поиск лекарства, снадобья. Это не разговор, не рассказ в прямом смысле слова, а выговаривание себя (или заговаривание).
Есть только иллюзия покоя, стилистической уверенности, потому что за каждой такой уверенностью — дорога вниз. И это стремление вниз (к культуре социальных низов и карнавальной культуре материально-телесного низа) — показательна. Может быть, там, где неприятнее, но зато острее и сильнее запахи, где страсть переливается в отвращение, где царствует разрушение, где обнажается дно — можно дна достичь, прийти к концу, разрешению, утолить желание, погасить изнутри пожирающий огонь. Но это лишь иллюзия, древний дьявольский обман. Обман просто потому, что дна не существует. Есть ненасытность, неудовлетворенность бреда, соблазнительность марева, терзающего видениями, обещающего мирный финал. Но дна у распаленного желания нет. И у жажды уничтожения (или самоуничтожения) тоже.
И, совершив нелегкое путешествие по рассказам Купряшиной, одолев этот марафон запыхавшегося языка, блуждающей лингвистической страсти, читатель понимает, что едва ли не лучший рассказ — тот, что дал название книге. Рассказ, в котором как будто развита тема хрестоматийного стихотворения Иннокентия Анненского:
Но у Купряшиной тема эта дана в каком-то странном восточном обрамлении, в сверкающих пятнах азиатского морока. И, оттолкнувшись от начала: «Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик», — пробравшись сквозь причудливую ориентальную вязь и в финале увидев все то же начало — «„Мутный желток света в окне плавился и подрагивал“, — говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: „Проверено: печаль“. Так кончается день», — читатель понимает, что главное слово и главный персонаж здесь — «умерший». Это и есть обретенный покой языка.
Я так соскучилась по ней.
Именно в этом доме мне кажется, что она сейчас войдет. Вот висит ее курточка и пахнет ею. Вот ее лампа — это с кухни — в голубых клеенчатых полосочках. И когда утром, в тех же звуках, в тот же час, из комнаты с печкой выходит другая женщина, я едва сдерживаю крик.
Я так соскучилась.
Мне снилось мое отражение в зеркале — в совершенно другой цветовой гамме — примитивный мажор цветного телевизора. Бледно-синее лицо и — на виске — две ярко-фиолетовые жилки. И я понимаю во сне, что долго не протяну. Я чувствую степень своей разрушенности, и ужасно хочется жить.
Но все мои люди — большая часть — уже на том свете, и мне там будет лучше, хотя многое еще надо искупить.
Увязший в снегу автобус Тарковского, внутри снег, снаружи нацарапано: Мирра и Отто.
Я не возражаю, может быть, это «Мир» и «ОТС», может быть, мое утреннее воображение слишком фаталистично. Я не возражаю.
Но захотелось вдруг того мира — благо почти истреблен. Мирра Липкина, гешефт с шубой, бикицер; Бабушка: «Да, Лаз Борищщ, да. Вы уверены? Безусловно. Безусловно. Да».
Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягенькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: «14.00. ЦДРИ».
Звонят без конца: всем что-то нужно — совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она — лояльна. Она отодвигает трубку от уха — картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья — брови Пьеро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.
— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!
Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с
Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шрёдер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.
Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?
Лес входит в меня.
Молодой человек, избравший для себя девушку, входя для предложения, должен быть не пьян и должен не пахнуть селедкою. С рукавов фрака у него не должно свисать обмахрившихся нитей, боты не должны быть пыльны и забрызганы, волосы не должны быть спутаны, засалены или торчать, и их не должно быть мало. Порты должны быть наглухо застегнуты и ничего не должно бугриться в месте застежки. Руки следует помыть, чтобы они своею перепачканностию не испугали кого, а ногти постричь и вычистить.
Потушивши сигару у дверей и припомадив пробор, жених заходит в гостиную ровным, непресекающимся шагом.
Благовоспитанной невесте не надлежит быть шлюхою. Она не должна сидеть, широко расставив ноги в мятых портах, и курить, обсыпая их пеплом с дрожащей руки. Она не должна употреблять плохих выражений, запрещенных цензурою: «А, блядь, пришел, пидарас, ну заходи, выпьем давай сначала…», и потом не надлежит юной девственнице и невесте невежливо тереться лицом о порты жениха и говорить, хрипя: «Ну что, поросенок, блядь, педрила, пойди сюда, я тебе хуй отсосу…»
Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлеченьях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни.
Вот один из них:
— Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в НТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли с меня колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал — три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и не выучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.
И теперь уж, с сединою[1], говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.
А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» — и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал пол-урока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уж больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.
В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, — что ж теперь, думаешь, — домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак — прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то и расскажут анекдот: «Будешь знать, ебена мать, как куличики ломать», — и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.
И если этот рассказ произвел на вас впечатление и в пору ученичества вы испытывали нечто похожее, справьтесь у невесты, чем занимаются ее родители и где они сейчас, не обращая внимания на то, что она давно уж дергает вас за рукав и спрашивает: «А как же насчет подвенца?» И если непорочная невеста, пустив химизированную пахучую слезу, ответит на ваш вопрос: «Маманька подметалкой служить, а таперя пьяныя валяится, а папанькя по шестой ходке зону топчет, веники курит, миской бреется», — это означает, что девушка она честная, благородная, получила изрядное воспитание и вам надлежит непременно соединиться с нею узами брака.
Мы пришли с Паулем в ресторан под видом корреспондентов, сели на стульчики, стали ждать. Страшное смущение охватило меня. Я стала повторять все его движения. Я не знала, куда мне деть сумку, большую плоскую сумку, — и повесила ее на шею. Ручки у сумки были короткие, так что подбородок частично окунулся в нее. Тут мне пришло на ум съесть таблетку, или валидол, или жвачку. Я сняла сумку с шеи, но на колени ее нельзя было поставить, потому что стул стоял слишком близко к столу. Вдруг я резко отъехала со стулом от стола, раздвинула ноги, между ними на пол поставила сумку, опустила голову под стол, стала шарить. Ничего не было видно. Тогда я стала вынимать содержимое сумки на стол, непрестанно стукаясь об него головой, так как я забывала, что голова в момент поиска находится под столом. Я вынимала терпеливо по одному предмету: ножницы, пижамную полосатую рубашку с черным от грязи воротом, часы «Полет» на очень широком ремешке, круглую коробочку с выжеванными жвачками, кошелек, блокнот с исписанной обложкой и красными следами, зажигалку, сигареты, пластмассовую трехсотграммовую бутылочку с каплей кофе: я открыла ее и понюхала. Пахло водкой. Я резко обернулась. Кто-то вздрогнул: тот, на кого я посмотрела. Стало жарко. Я вытерла лицо рубахой. Подумала и высморкалась в нее. Положила на стол.





