Читаем Валдаевы онлайн бесплатно
Валдаевы
Новый роман заслуженного писателя Мордовской республики Андрея Куторкина представляет собой социально-историческое художественное полотно жизни мордовской деревни на рубеже прошлого и нынешнего столетий. Целая галерея выразительных образов крестьян и революционной интеллигенции выписана автором достоверно и впечатляюще, а события воссозданы зримо, со множеством ярких бытовых деталей.
Проза / Советская классическая прозаПеред рассветом воцаряется такая кромешная тьма, что кажется, во веки вечные больше не будет света. Наступает столь тревожно жуткая и чуткая до звука тишина, что каждый шорох слышится гораздо громче.
В такое время и проснулся дед Варлаам Валдаев. Спал старик на толстом слое ржи, разбросанной на печке для просушки. Встал он, почесался, покряхтел и, аккуратно подвернув конец одной штанины, стал надевать валенки. Приставшие к ним зерна ржи затараторили по чистым половицам частым градом.
Осторожно слезая с печи, по приступочкам, дед Варлаам старался не шуметь. Из деревянного ведра, висевшего над кисло пахнущей лоханью, зачерпнул ковшом и плеснул в ладонь водицы, окропил волосатое лицо, утерся длинным полотенцем и, перекрестившись на образа, пробормотал:
— Оймеца и сына и светама духа, стала буть. Амень.
Согнулся над шестком, нашел в загнетке под золой тлеющий уголек, вздул огонь на лучину, засветил висевший на стене фонарь и вышел с ним во двор.
В конюшне перебирали ногами отдохнувшие за ночь четыре лошади, в хлеву отдувались пять дойных коров, телка, в овчарне лениво жевали сено семнадцать овец, а в свинушнике пощелкивали желудями пятнадцать свиней и подсвинков, не считая поросят. Племенной боров, сыто похрюкивая, лежал на спине, и ноги его торчали, напоминая капустные кочерыжки на грядке, что выходят из-под снега весной.
Кивая корявым указательным пальцем, дед Варлаам пересчитал кур и петухов на насесте под крышей. Все пятьдесят восемь голов оказались на месте.
Потом, грохнув дверью, вернулся в избу, снял со стены пастуший кнут, истово хлопнул им о ровный и чистый, как воск, пол. И все, кто мог держать ложку, повскакали с постелей.
Тридцать восемь душ в семье, но в избе ни шума, ни суетни. Как пчелы в улье знают свою матку, так и в доме Валдаевых почитают старого Варлаама. Кроме его слова законов не ведают. Но втайне мечтают о разделе все пятеро его сыновей. Они сами давно деды: внуков нет только у младшего — Романа.
Едят в семье в три очереди. Сначала садятся за стол одни мужики, потом бабы, в последнюю очередь — малыши.
После завтрака дед Варлаам задает работу взрослым и подросткам на целый день.
— Тебе, Тимофей, на мельницу — рожь смолоть, она высохла. Кондрату с Гурей на кузню. Прокофию с Фадеем ехать по дрова. Роману всю волну разделать на шерсточесалке. Бабы, да и девки тоже, поплетутся в поле убирать поспевший лен…
Гурьян, внук Варлаама Валдаева, слыл в селе Алово силачом и вожаком парней. Почтенные аловские жители постоянно жаловались его отцу, кузнецу Кондрату, — то ночью колья в огороде повыдергал, то телегу под гору укатил.
В тот самый день, когда исполнилось ему двадцать три года, вечером, когда еще не появилась луна, он со своей оравой обошел Старое и Новое село и перетрепал за бороду многих уважаемых и рачительных мужиков.
Постучится какой-нибудь охальник в окно:
— Наум Устиныч!
— Ась?
— Тебе письмо!
Выглянет хозяин, а его за бороду — цап!
Все знали, — Гурьян чудит, но помалкивали, друг дружке не жалобились. Какой от жалобы толк? Тебя же и просмеют!
Но по садам и огородам Гурьяновы озорники не лазали. И других отваживали.
Перед ярмаркой у Туриных в Низовке кто-то оборвал все решета спелых подсолнухов. Аксинья Турина, девушка на выданьи, жалостливо покачала головой, глядя на будылья. На земле, еще влажной от росы, остались следы озорников. Но чьи? Что-то сверкнуло на солнышке, будто битая стекляшка, нагнулась — а это серебряное колечко. Значит, девка лазала. Но кто?..
В первое воскресенье после ярмарки девки и парни — так повелось испокон — собрались на Охрин луг посреди Нового села, истоптанный за лето, будто ток. Завертелись на лугу хороводы, будто снова расцвел он. Гурьян Валдаев в легком нанковом пиджаке внакидку шатался от одной компании к другой и вдруг услышал звонкий Аксиньин голос:
— Девки, чье кольцо? — Она выставила ладошку с колечком. Ее окружили. Гурьян протолкнулся в середину круга.
— Не мое.
— Не наше.
И лишь одна, тоже низовская, сказала:
— Мое!
Размахнулась Аксинья — и девка упала на землю. Знать, увесистая затрещина!
Все загалдели.
— Ты за что ее?
— За подсолнухи. Она ведь где кольцо потеряла? У нас в огороде!
А у посрамленной слезы на глазах, говорит:
— Я не одна была.
— Не одна? Ты с кем была, с тем мою награду и раздели!
— Не такая дура, как ты…
Гурьян потащил за собой из круга упирающуюся Аксинью.
— Не лапай!
— Сватов засылать?
— Попробуй! С крыльца спущу!
— С характером, как я погляжу, — говорил Гурьян, таща ее из круга. — А скажи, сватов-то ждать будешь?
— Ишь, какой ты! — Аксинья вырвалась и опустила глаза. — А какой… которой я у вас в семье буду? — голос ее стал мягче.
— Тридцать девятой.
— Ну!..
— Вот тебе и «ну». Не нукай, коль еще не запрягла.
Гурьян отошел от девушки и ни разу не посмотрел в ее сторону, хотя чувствовал, что она рядом и, наверное, искоса бросает на него свой взгляд.
Он отошел в сторону, весь вечер в задумчивости глядел, как на Охрином лугу кружатся хороводы.
…Недели через две Кондрат Валдаев слушал венчальное пение, глядел на разнаряженного сына и думал: «Чего там один Исайя — все пусть ликуют и веселятся: может, и вправду Гуря женится — переменится».
А древняя старуха, вся в черном, ткнула клюкой в сторону голубоокой красавицы Аксиньи и прошамкала:
— Вон каку конфетку отхватил…
Прошел месяц, потом — другой. Как-то заявился к Гурьяну его друг Аристарх Якшамкин, синеглазый великан, и уговорил составить компанию — вместе с Афоней Нельгиным он собирался поехать в Симбирск на заработки.
Гурьяну давно мечталось поглядеть на белый свет. Но отпустит ли дедушка. Пошел к нему со своей докукой. Валдаев-старший крякнул от Гурьяновой наглости, но вспомнив, что и сам в молодости прошелся однажды по бурлацкому бичевнику, отпустил внука, дал ему на дорогу трешницу и как положено благословил его. Когда постучались к ним в окно товарищи Гурьяна, вышел провожать спутников, окинул их проницательным взглядом и стал поправлять усы и бороду, пряча непрошеную улыбку.
На Аристархе Якшамкине была красная с черными подпалинами телячья шапка-ушанка и старый, будто ржавчиной поеденный, кафтан, из-под которого черной каймой вершка в три торчала нанковая поддевка. Гурьян был в темно-синем бобриковом пиджаке на вате и лохматой, изрядно порыжевшей папахе. Самый маленький из них, словно забрызганный веснушками, Афоня Нельгин — в коричневой подрубленной шубе и серой, местами облезлой, шапке-татарке. Все трое были в лаптях и белых портянках.
Крякнув, старый Варлаам сказал:
— Одеты и обуты вы, признаться, не по-городскому, только, может статься, и не в этом дело… Час вам добрый, милые ребятушки!
Заиндевелые столбы, словно тянущие на проволоке друг друга по обочине большой дороги, прощально ныли, надрывая душу. Гурьян пробормотал:
— Прощай, Алово, и ты, Сура…
— Не каркай! — оборвал его Афоня. — Сердце мне не береди. Нето вернусь, пока не поздно, — пригрозил он. — Ведь не к теще на блины идем: беду накличем. Вон и заяц нам перебежал дорогу. Не к добру…
Аристарх заговорил по-русски:
— Крепкой нерва нады нам иметь.
— Оно и верно, — согласился Гуря и, приплясывая, весело запел:
Лохматые крупные хлопья падавшего снега напоминали то белые папахи, то головы дерущихся петухов. Снежинки сновали в воздухе, словно разыскивая знакомых, чтобы шепнуть им на ухо светлую весточку: «Завтра рождество Христово».
Скоро большой праздник, и вечерний Симбирск весь в нетерпеливом ожидании. Среди предпразднично оживленных прохожих лишь рослый мужик на Покровской улице, прислонившись к стене высокого двухэтажного дома, облицованного синим кафелем, с огромными окнами, бросающими яркий свет в вечерние сумерки, казалось, оставался совершенно равнодушным и к предпраздничной сутолоке на тротуарах, и к шепоту мятущихся снежинок.
Изжелта-смуглое лицо его сморщено, точно печеное яблоко. Заплаты на вконец изношенном нагольном полушубке выглядят, как днища пришитых наспех лубяных коробов; ноги утопают в большущих, тоже латаных-перелатаных валенках с резко загнутыми вверх носами.
Немало простоял так человек, пока не подошел к нему городовой и не потрогал за плечо, уронив с него комья снега.
— Чего стоишь?
Мужик смерил городового долгим взглядом и сипло спросил:
— Разве нельзя? Кто запретил?
— Я.
Мужик пожал плечами.
— Жалко места, что ли?
— Хм! Так ведь это же дом губернатора.
— Не съем я его.
— Не положено без дела здесь торчать.
— Гм…
— Чего гмыкаешь? В участок захотел?
— За что.
— Молча-а-ать! — взревел городовой, который, по правде говоря, в другое время, если б не завтрашний праздник, вообще не стал бы долго с таким разговаривать. — Как звать?
— Яграф Чувырин.
— Граф Чувырин? — городовой растерянно попятился. — Ежели вы, ваше сиятельство, малость перепить изволили…
— Не пьян я… Силушки не стало…
— Понимаю-с…
— Со вчерашнего дня не емши. Нынче с утра из дому ушел, думал, хоть на праздник полтинник занять… Не у кого…
— Чудно! Граф… а полтинник занять не у кого. Оно, конечно, бывает. Вон Березовский — штабс-капитан отставной, а тоже… В ночлежке живет. Спился, имение свое пропил, в босяках ходит…
— Я не босяк, я — сторож Троицкого собора.
— Вон оно какое дело… Звать тебя не иначе Евграфом, а ты, мосол, себя в Яграфа перекрестил, за графа выдаешь.
— Так, выходит…
— То-то же… Пшел вон, гр-р-раф Чувырин!
И Евграф пошел, натыкаясь на встречных, на фонарные столбы; прохожие шарахались от него в сторону, как от пьяного. Об одном он думал: где найти полтинник? Начать, как нищему, просить — язык не повернется, да и рука не протянется. Но другого не придумаешь. А если уж так, начинать просить надо не здесь, а с трактира — там удобнее, мимо будут проходить подвыпившие, а пьяный денег не жалеет…
Подчиняясь людскому потоку, Евграф дошел до трактира, встал у дверей; но и стыд пришел вместе с ним — рта открыть не дал я руку протянуть помешал…
А свежий декабрьский снег все падал и падал.
«А что, если украсть?» — промелькнула мысль, и Евграф почувствовал, как пробежали по спине мурашки, и стал озираться по сторонам, боясь, не подумал ли вслух, не слышал ли кто-нибудь. Но нет, никому нет дела до Евграфа… Безучастно спешат мимо прохожие. Вот шагает черной дубки полушубок с полными покупок карманами; за ним ковыляет кривобокий старик, у которого одно плечо выше другого. Он в пальто на кенгуровом меху. Покупки его несет понурый дворник. Господи! Хоть бы этот большой праздник встретить по-человечески! Неужто и завтра, в светлое рождество, ему с малыми ребятишками снова глотать осточертевшую мурцовку?
Поравнялся Евграф с большой застекленной витриной гастрономического магазина и остановился. В витрине замер в стремительном беге, точно живой, пряничный мальчик; вместо щек — огромные красные яблоки, кудри завиты из шоколада; на вытянутых руках огромный торт — нарядный, аппетитный; по этому лакомству цепочкой вьются синие, зеленые, красные буквы: «С рождеством Христовым!»
Тяжело вздохнул Евграф и зашагал от соблазна подальше. Вот и Венец, тут тоже много народу; с высокой набережной не видно Волги — утонула она в снежной пелене; из-за гончаровского дома, похожего на замок, какие рисуют на почтовых открытках, вынеслась лихая тройка. Над головой коренника — расписная дуга с яркой надписью: «Еду к любушке своей!» А под дугой весело вызванивает гирлянда бубенчиков с голосистым колокольчиком посредине. Кучер с белым пером на шляпе, сидя на облучке, лихо понукивает вихревую тройку, и Евграф услышал, как двое прохожих, провожая ее взглядом, сказали:
— Купец Наумов!
— Богатей из богатеев!
И будто наитие какое нашло на Евграфа, словно ждал он этой встречи. Купец Наумов! Его посмертная одежда поручена Евграфу на хранение в подвале Троицкого собора. Каждое лето жена Калерия развешивает ее для просушки. И как он не вспомнил о ней до сих пор? Ведь кроме наумовского, там хранятся еще двадцать сундуков именитых купцов с посмертной одеждой. А ключи от них у него, Евграфа. Чего проще? — возьми из этого богатства любую вещь и заложи ростовщику, получишь деньги, а как только разживешься — выкупишь и положишь на место.
Кнутом подстегнула мужика спасительная мысль: не своровать, а только взять на время! Сорвался с места — и к собору, толкая встречных, которые чертыхались ему вослед.
Бежит Евграф, и на глазах его растет собор. Макушкой креста проткнул он тучу на мрачном небосводе. И вот уже виден лик бога-отца над входными дверями — божий взгляд пронизал Евграфа, словно отгадывал, зачем он здесь, перед собором, в такой поздний час, и Евграф осенил себя крестным знамением. Страшно подумать, что собирался совершить он! Калерия, жена, простит его за грех, но как же бог? Потерпит ли? Ведь совершить задуманное — значит, оголить раба божьего Наумова, если тот вдруг представится перед божьим оком…
Встал Евграф перед выбором: голодный праздник или грех?
Решил сначала натаскать в собор побольше дров, натопить его получше. Нынче — всенощная, завтра — заутреня, обедня и вечерня, и надо бы хорошо натопить, чтобы православным было тепло. Когда внес в собор последнюю ношу и, не наклоняясь, грохнул ее на железную обшивку пола у дверцы изразцовой печи, поленья дружно рявкнули: «Гр-ррр-раф!» И гулкое эхо пошло гулять по всем углам, ходам и закоулкам. Хоть и мрачновато и темно в соборе, Евграф и ухом не повел, слушая раскаты отзвуков: привык.
Отряхнул с шубы прилипший снежок, поводил варежкой под носом и только после этого взглянул на икону Ильи-пророка. Недаром говорят, что он не только «громовержец», но и всевидящий. Давно побаивался Евграф его сурового и осуждающего взгляда. И встретившись с ним, крепко зажмурился; когда же открыл глаза, показалось, будто Илья подмигнул ему. Евграф опешил, помотал от наваждения кудлатой головой, снова зажмурился, открыл глаза — и снова, во второй раз, суровый с виду, но доброжелательный и ведающий человеческую душу Илья подмигнул: делай, мол, что задумал…
Выгорели в печи дрова; Евграф закрыл голландки, вздохнув, взял ключи от подвалов и сундуков, вышел из собора, сунув в карман пять огарков от свечей.
Снег перестал; прихватывал морозец. Крадучись, прошел Евграф мимо сторожки, притулившейся под сенью огромной корявой липы, и торопливо выскользнул на улицу. Нет, не лежало сердце к тому, что он уже решил сделать, и теперь оттягивал время, как мог, — пошел побродить и забыться. И по-прежнему попадались навстречу люди с покупками; и эти кульки, свертки, короба и коробки так и лезли, лезли в глаза…
Сгибаясь, как старушонка, девочка лет восьми несла большую вязанку дров, — шла медленно, пошатываясь, — и Евграф почувствовал, как потеплело на сердце, и мягко сказал:
— Ах, маленькая, куда же ты?..
Хотел было помочь и уже взял ее ношу, но девочка вскрикнула и повисла на конце веревки, испуганно тараща на него глаза, в которых появились слезы:




