Читаем Улица онлайн бесплатно


Улица

Роман «Улица» — самое значительное произведение яркого и необычного еврейского писателя Исроэла Рабона (1900–1941). Главный герой книги, его скитания и одиночество символизируют «потерянное поколение». Для усиления метафоричности романа писатель экспериментирует, смешивая жанры и стили — низкий и высокий: так из характеров рождаются образы. Завершает издание статья литературоведа Хоне Шмерука о творчестве Исроэла Рабона.

Исроэл Рабон

Проза / Современная проза
<p>Исроэл Рабон</p><p>Улица</p><p>Роман</p>

Главы 0–7 (перевод Н. Гольден и В. Дымшица), главы 8-19 (перевод В. Дымшица), главы 20–31 (перевод В. Шубинского и В. Дымшица)

Восемь недель тому назад меня демобилизовали.

Дождливым летним днем в конце июля я в последний раз съел порцию солдатского супа в 27-м пехотном полку в Ченстохове.

Я, уже переодетый в цивильное, являюсь теперь обладателем двух тысяч польских марок, тридцати двух папирос (три новые, а остальные — желтые и мятые), квитанций с четырех- и пятизначными номерами и письма с отпечатанным на конверте именем «Якуб Визнер, швейная мастерская».

В этом самом письме, начинающемся без приветствия, без церемоний, без обращения, запросто: «Могу написать тебе из дома, что…» — меня уведомляют, что мой отец умер, а двухкомнатную квартирку на третьем этаже домовладелец сдал другим людям.

В заключение неизвестный мне Янкев Визнер пишет: «Так как, согласно закону о правах квартиросъемщика, сын покойного, служащий в армии, считается не посторонним лицом, а квартиросъемщиком, ты можешь смело требовать у Ленчицкого (домовладельца) вернуть тебе помещение».

Внутри письма находится вырезка из еврейской газеты:

«Юридическая консультация

Господину Янкеву Визнеру, Нова-Бяла: если умирает отец, чей единственный сын служит в армии, домовладелец обязан…»

И далее приводится то же самое, о чем Янкев Визнер пишет мне в письме.

Этого Янкева Визнера, портного, я никогда не видел в нашем доме. Абсолютно неизвестный мне человек.

Как я ни пытался его вспомнить, он оставался для меня чужим, незнакомым.

Я догадался, что этот человек — наш новый сосед, а письмо он мне написал по доброте и из жалости.

В местечке у меня не осталось никого, кто бы мог мне хоть чем-то помочь: никаких родственников у меня там не было. Ехать домой, чтобы судиться с домовладельцем из-за квартиры, я не хотел, находя это крайне глупым, а главное, будучи уверенным в том, что из этого ничего не выйдет.

И, кроме того, мне не нужна была квартира сама по себе — там, в местечке, я не мог рассчитывать ни на какой заработок.

Я прослужил в польской армии четыре года. Шесть месяцев я находился на большевистском фронте [1]и пять — на украинском, в Восточной Галиции [2].

Покидая 27-й пехотный полк в Ченстохове, я все еще не знал, куда податься.

Перед окошком канцелярии 27-го полка стояло трое таких же, как я, демобилизованных солдат.

Первый — немец из Померании, второй — поляк из Нового Радома, а третий — из Лодзи.

Первым бесплатный железнодорожный билет получил немец из Померании, вторым — поляк из Нового Радома, а третьим — солдат из Лодзи.

Тот, который ехал в Лодзь, высокий, костлявый, с бледным, тощим и строгим лицом, был похож на тех, которые носят фонарь на христианских похоронах.

От радости, что едет домой, он тихо блаженствовал: ни с кем не разговаривал, не проронил ни слова, только в уголках рта иногда появлялась улыбка, как пузырь на реке, когда в нее нырнет лягушка.

— Куда? — спросила его голова фельдфебеля в окошке.

— В Лодзь! — выкрикнул худой высокий парень.

В его возгласе было столько радости, что меня охватило тепло; в этом голосе дрожала тоска по кому-то очень близкому… Название города, куда ехал тощий парень, засело у меня в голове, точно якорь, приобрело какое-то особое очарование.

— Куда? — обратилась ко мне голова в окошке.

— В… в… Лодзь, — ответил я, запинаясь.

Так я уехал в Лодзь.

1

Был один из тех дней, когда солнце дурачит людей. С темного неба, полного рваных облаков, то падал медленный дождик, пахнущий тяжелым, осенним мокрым снегом, то сквозь дождевые капли пробивалось несколько ярких лучей, чтобы напомнить о том, что лето еще не прошло.

Городской парк был окутан темно-серым туманом, ожидавшим стремительного дождя, чтобы скрутиться вокруг бледных берез и исчезнуть.

На пересекающихся парковых дорожках, там, где стояли пустые зеленые скамейки, засыпанные увядшими желтыми листьями, не было ни души.

Я ходил взад-вперед по центральной аллее.

— Раз! Два! Правой! Левой! — чеканил я строевой шаг и смотрел на башенные часы. — Восемь шагов в минуту! Далее: правой, левой, правой, левой! Должно быть десять шагов в минуту!

Сторож в маленькой будке с покатой крышей бросил на меня долгий, изумленный, испытующий взгляд. Дождь усилился.

— Не дело это — промокнуть до костей! — сказал я сам себе, прерывая свои «строевые упражнения», поднял воротник солдатской шинели и быстрым шагом направился к железным воротам, которые блестели, словно украшенные каплями дождя…

Рядом с воротами находилась будка, в которой сидел сторож. Сквозь щелку его странных, узких, как у свиньи или вороны, миндалевидных глаз поблескивал злой и недовольный взгляд.

Я был одним из тех «завсегдатаев» парка, насчет которых у него имелось «мнение». Тогда я был уверен, что он думает обо мне так: «Какой-то мужчина… вроде солдат, а вроде нет… черт его знает… слоняется целыми днями по парку, думает, верно, о том, как бы спереть лопаты, что стоят за будкой… О чем еще такому раздумывать?»

Я быстро вышел из парка на улицу, не глядя на сторожа. И тем же быстрым шагом двинулся по мокрому, блестящему асфальту.

Время близилось к шести вечера. Прохожих было мало: вот прошел мужчина в очках, женщина под голубым зонтом, еще кто-то.

Отшагав так полчаса, я заметил, что продолжаю считать шаги, теперь уже только глазами, только про себя. Это меня рассмешило: «Ничего не скажешь, солдатская натура!..»

Почувствовав усталость от ходьбы, я остановился на перекрестке и спросил сам себя:

— А куда спешить?

И не знал, что ответить.

За те несколько недель, что я прослонялся в большом городе, я слишком часто использовал все места, где можно было укрыться от дождя или поискать знакомых. На обоих вокзалах и на крытых трамвайных остановках меня уже знали как облупленного.

Буфетчицы и киоскеры глядели на меня с подозрением и недоверием. Но я не уходил не потому, что чего-то боялся, а потому, что чувствовал, как меня охватывает жалость, жалость к самому себе: «Мужчина с двумя здоровыми руками — и такой пропащий!..»

За несколько недель шатаний по Лодзи я свыкся с тишиной своей несчастной жизни.

Моя душа была поглощена ритмом ничегонеделания и праздношатания. Я, блуждая по незнакомым улицам большого промышленного города и грея спину на солнце, на прохладном унылом осеннем солнце, становился под влиянием голода и отчуждения все более отделенным, все более отрезанным от мира.

Я даже полюбил свое одиночество, свое горькое, черное одиночество и непрекращающуюся тоску по хлебу и чистой рубашке, я избегал любого недоброго взгляда и шел своей дорогой.

Несколько часов назад я встретил одного из тех, кто служил вместе со мной. Я остановил его. Это был хитрый молодой еврей с двумя стремительно бегающими, желтыми, как у лисы, глазами-горошинами.

Я и сам не знал, зачем я его остановил.

На нем был отутюженный синий костюм и шляпа; он располнел и изменился, и я удивился, что сумел его узнать.

— Борнштейн! — окликнул я его.

Он обернулся и посмотрел на меня как на незнакомого.

— Ты меня узнаешь? — спросил я.

— Нет! — он покачал головой и гордо посмотрел на мое убогое платье.

— Я…

— Ты тот, который служил вместе со мной?

— Да, он самый.

— Чего надо?

Я задумался, что ему ответить. Он был дельцом, полковым торговцем. Я вспомнил, что в армии он торговал всем: хлебом, башмаками, новыми конфедератками, жестяными козырьками, которые не каждый солдат получал за счет полка. У него в ящике всегда имелся целый склад фуражек, солдатских пуговиц, белья, белого хлеба, сыра, колбасы и всякой всячины.

На фронте, на самой линии, под вражеским огнем, он торговал.

Если ему запрещали брать на фронт свой узел, свой ящик, он торговал папиросами.

Я не знаю, где он на линии фронта, в окопах, на марше доставал папиросы. Как я ни пытался понять, это осталось для меня загадкой.

Солдаты и даже офицеры, а также сестры Красного Креста часто приходили к нему в окоп попросить папиросу.

Пади он от большевистской пули, о нем можно было бы уверенно сказать: он торговал до последнего вздоха!

Глядя на Борнштейна, к таким видам спорта, как футбол, скачки, плавание, парусные гонки, можно было добавить еще один: торговлю!

Борнштейн любил продавать папиросы в опасные моменты на поле боя, как опытный мореход, который порой рискует пуститься в плаванье во время бури.

— Ну, Борнштейн, как дела? — спросил я его.

— Да никак, — ответил он, помедлив, и отвернулся, порываясь уйти.

— Купишь у меня что-нибудь? — спросил я, сам не зная, что могу ему продать.

Он, быстро и хитро глянув, повернул ко мне свое круглое, упитанное лицо.

— Что у тебя есть?

— Погоди минуту, сейчас достану…

Я зашел в подворотню, снял ремень и подвязал брюки веревкой. Это был широкий офицерский ремень светлой кожи с тяжелой, толстой медной пряжкой.

Этот ремень я получил когда-то у пленного украинского офицера в Лемберге [3], а теперь намеревался продать его Борнштейну.

Он оглядел мой товар и скривился:

— Это совсем… Теперь я такое уже не покупаю…

И собрался уходить.

Я был в отчаянии.

— Борнштейн, дай за ремень пятьсот марок! Этот ремень стоит все три тысячи!

Сегодня я еще не ел и был вне себя от того, что ремень никак не продается.

Он не обернулся и пошел дальше, а ведь он был моим единственным знакомым в городе.

Я понял, что не могу вот так взять и отпустить его. Я вдруг почувствовал то, что чувствует заблудившийся при неожиданной встрече со знакомым — этот человек мне не чужой.

— Борнштейн, помнишь, как я тебе отдал полкурицы и не взял с тебя ни гроша?.. Помнишь, под Скалмержем?.. У поваленного креста? — крикнул я дрожащим голосом ему вслед.

Под Минском мы в одном окопе пролежали с ним несколько дней без еды.

Борнштейн стонал, плакал от голода и проклинал своего отца, который не изувечил его, чтобы освободить от польской военной службы.

Я отважился и пошел к крестьянину, за тридцать шагов от окопа. У крестьянина я раздобыл буханку хлеба, жареную курицу, половину которой принес Борнштейну, а тот лежал в яме ни жив ни мертв, направив ружейный ствол не в сторону врага, а, наоборот, в сторону своих.

— Борнштейн, помнишь… помнишь, как ты едва не помер с голоду, а я принес тебе полкурицы… у поваленного креста…

Он продолжал идти и делать вид, что не слышит. Внезапно он остановился, вынул из кармана брюк несколько купюр, протянул их мне и пошел дальше.

Я взял деньги, подбежал к нему и, набросив ему на голову, словно бублик, ремень светлой кожи, поспешно развернулся и пошел прочь.

Ощутив на шее ремень, Борнштейн легонько вскрикнул, будто его собирались повесить на этом ремне, быстро и ловко снял его и сунул в сумку.

В булочной я купил полбуханки хлеба. Половину съел в подворотне. Походив полчаса, я вновь проголодался и съел оставшийся хлеб.

Солнце обмануло, дождь шел все сильнее и гуще. Моя одежда насквозь промокла, а башмаки были в грязи. Я раздумывал, где бы укрыться от дождя. Стоять в воротах мне надоело.

Я вышел на улицу и пустился прежним путем.

Возле маленькой русской церкви на Видзевской я остановился, будто разбуженный легким шепчущим пением, доносившимся оттуда в вечерней тишине.

Я вошел в церковь. Десять-двенадцать мужчин стояли на коленях перед алтарем и шептали вечернюю молитву. Я снял фуражку и тоже встал на колени.

Звуки святого песнопения раскачивались в глубоком сводчатом пространстве, и эхо несколько мгновений дрожало в спертом воздухе храма, замирая в темных углах.

Стоя на коленях, я начал дремать. Песнопение, казалось, доносилось издалека.

Разбуженный глубоким, хриплым грудным голосом, я осмотрелся. Все уже стояли и с почтением смотрели на мой двейкес [4]. Ябыстро поднялся.

Поп, напоминавший мне своей рыжей бородой и густыми рыжими волосами императора Барбароссу, читал проповедь; он рассказывал, что Всевышний более всех остальных своих чад любит православных.

Желая увидеть, останутся ли они Ему верны, Он послал им большевистского Антихриста — Троцкого. И, примкнув к Антихристу, православные чада изменили Всевышнему.

— Посему, — закончил поп со вздохом и слезами на глазах, — Святой Дух отвернулся от своих православных чад и от их матушки России, и на небесах был вынесен приговор, что быть чадам православным семьдесят пять лет в изгнании или под властью Антихриста — большевиков.

Проповедь сопровождали вздохи и плаксивое бормотание.

Две старушки рыдали в носовые платки и время от времени восклицали:

— Горе тебе, матушка Россия!

Старый русский генерал с уймой медных, золотых и серебряных медалей бил себя кулаком в грудь и беспрестанно молил:

— Смилуйся, Христос, над нашей Россией!

После проповеди все начали молча и неторопливо выходить из церкви, целуя попу мясистую, пухлую руку.

Дождь продолжал идти. Я побродил по улице еще минут десять-пятнадцать, а потом отправился туда, где обычно ночевал.

2

Я жил в длинном, узком и вечно погруженном в густую тьму подвале. Каморки в нем были сделаны по образцу соединявшего их коридора: длинными и узкими.

В подвале находилось семь каморок. Пять служили кладовыми для товаров, а в двух других проживали две семьи. Главой одной семьи был возчик, работавший в городском ассенизационном обозе, второй — старый полубезумный сапожник.

Я проживал у последнего.

Войдя в коридор подвала, я услышал свежий, радостный и бодрый детский смех и крики из дальнего правого угла коридора, который был изогнут дугой, из-за чего оттуда было невозможно увидеть входящего.

Дверь в жилище сапожника была распахнута настежь, в комнате никого не было.

Я вошел, закрыл дверь, огляделся и, не увидев старого сапожника, забеспокоился. Но тут же услышал его хриплый голос, доносившийся из коридора:

— Дай ему, дай ему, Стах!

Старик играл с детьми.

Горела тусклая лампа, подвешенная на стене. Два набитых соломой тюфяка лежали на полу, придвинутые друг к другу.

На маленькой кирпичной плите что-то варилось в кастрюле; пар поднимался клубами, и казалось, будто в комнате осело облако дыма.

Рядом с маленьким окошком стоял низкий столик с сапожным инструментом, приготовленным для работы; под столиком валялись старые башмаки; тут же стоял трехногий сапожный табурет. Кроме еще одного стола, деревянной скамейки и плетеной корзины, в комнате ничего больше не было.

На грязных стенах, покрытых от сырости темно-зеленой плесенью, висели портрет святой пары, Христа и Марии, и цветные картинки с изображениями польских национальных героев, таких как Костюшко, Понятовский, Пилсудский [5]и других, вырезанные из какого-то журнала.

Я устал, измучился и насквозь промок. Я быстро скинул с себя пальто, снял башмаки и упал на тюфяк, укрывшись растрепанным ватным одеялом, которое лежало на нем.

Я не мог заснуть; запах вареной картошки пробудил во мне голод, желание съесть суп, что-нибудь горячее, чего я не ел уже тринадцать дней.

— Король, король, даруй ему жизнь! — доносились из коридора детские голоса, сопровождаемые топотом множества детских ног.

Похожие книги