Читаем Ухожу и остаюсь онлайн бесплатно
Ухожу и остаюсь
В книгу Аркадия Сарлыка вошли повесть, рассказы и стихотворения. Несмотря на разнородность и разножанровость представленного в книге материала, все в ней — от повести о бабушке до «Рубаи о любви» — об одном: о поиске стержня внутри себя — человеческого достоинства и сострадания к ближнему, которые так долго вытравливались в нашем соотечественнике на протяжении нескольких поколений.
ПоэзияУжасной банальностью выглядит эта истина: человек — создание удивительнейшее! И, высказанная вообще, без конкретного адресата, она не несет никакой энергии — так, выспренний трюизм какой-то.
Но, когда человек, утомивший тебя ежедневностью, вдруг выкинет этакий фортель и ты его увидишь словно впервые, эти три слова сами произнесутся, наполнясь живым полнокровным смыслом.
Моя бабушка (увы, теперь уже — была) — создание удивительнейшее. Я с ней познакомился в двухлетнем возрасте и за тридцать лет, истекших с тех пор, так привык к ней и к ее причудам, что разучился удивляться. Но то, что случилось недавно и о чем я хочу рассказать, меня поразило.
А случилось, сгорел бабушкин двухэтажный дом — дом моего детства.
До пожара это было крепкое сооружение мышиного цвета с восемью подслеповатыми окнами в два ряда по фронту, напоминающими бойницы, так как толщина капитальной кладки была почти метр. Последним обстоятельством бабушка чрезвычайно гордилась, чему научила и меня.
— Вот как раньше строили, — хвалилась она. — Пушкой не пробьешь.
— Смотря какой! — все же возражал я, шести- или семилетний, преодолевая восхищение. — Ядерной, может, и не пробьешь, а «катюша» запросто проломит.
— Ну разве что «катюша».
В те годы слово «катюша» еще действовало магически, и бабушка, ужасная спорщица, здесь уступала.
Но зато Дверь она никому не давала в обиду, веря в нее беззаветно. Железная, величиной с воротину, с огромными заклепками, с двумя крюками-кочергами, она запиралась раз в сутки, на ночь. Это был сложный ритуал, недоступный для непосвященных. Более чем за век она изрядно опустилась, поэтому ее под крюковой набат, рывками, подсаживая сковородником, волокли по борозде в дубовых половицах, потом я изо всех сил тянул за нижний крюк вверх, а бабушка толкала за верхний вниз — и Дверь, чуть перекосившись, с грохотом запиралась. Затем мы с час отходили, разбирая наши действия, как генералы в Филях, правда, за медным самоваром, который периодически прямо на столе начинал тихонько скулить.
Для меня навсегда осталось загадкой, как бабушка управлялась с Дверью, будучи одна. Ведь в момент пожара ей было восемьдесят восемь лет. Воистину — «вот как раньше строили»!
Уж так получилось, что бабушка забрала меня к себе насовсем в день, когда мне исполнилось четыре года, и мы не разлучались двенадцать лет. И, сколько я помню, нам с ней не бывало скучно. Можно даже сказать, что все эти годы прошли, как одна большая, прерывавшаяся лишь на ночь, беседа.
Утро начиналось с того, что мы подробно рассказывали друг другу наши сны и толковали их по примитивному соннику, в котором печь предвещала печаль, лошадь — ложь, а гроб обещал удивительные известия.
Днем мы занимались тысячью еще более важных дел (о некоторых я расскажу ниже).
По вечерам, перед сном, бабушка с похвальной неизменностью (особенно зимой, истопив печь) выводила меня «на волю», погулять. Я поразительно отчетливо помню одну такую прогулку — все другие постепенно стерлись, выпали из памяти.
Мне около пяти лет. Я сижу в плетеных санках-корзине на полозьях, завернутый в косматое овчинное одеяло (которое я тогда и долго еще потом храбро считал медвежьей шкурой). Сзади меня громоздится морозная, тусклая, бело-черная темнота, а впереди, перед школой, горит фонарь — единственный на нашей улочке и оттого ослепительно яркий.
Я воюю с ним своим дыханием. Мне кажется, что еще немного, и белый плотный раструб живого пара потеснит, осилит безжизненный световой конус. Но вместо этого на меня надвигаются радужные кольца, одно в одном — множество колец, и чем сильнее и упорнее я дышу, тем они плотнее и ближе ко мне. Я догадываюсь, что проиграл, но еще не сдаюсь.
Бабушка с оглушительным, громовым хрупом приближается, медленно, даже зловеще переставляет по рассыпчатому бликующему снегу огромные не раз подшитые серые валенки, склоняется надо мной. Бечевка, за которую она тянет санки, провисает до самого снега.
Я опасаюсь, что веревка зацепится за полоз, и санки вполне могут опрокинуться — так уже было однажды. И потом, зачем-то долго всматриваясь в меня, бабушка часто и, как мне кажется, беспорядочно дышит своими клубами, мешая моим духовым упражнениям. Я злюсь.
— Ты чего фукаешь? Не обморозился? — спрашивает она.
— Ну бабуся, ну поехали! — ворчу я на нее. Бабушка распрямляется.
— Куда это поехали? Я тебе что, бурлачка или лошадь какая, что ли? Ведь ты, милый мой, уже большой кобыляк…
И тут, не знаю откуда, на совершенно пустынной январской улице возникает крохотная Стеша — наша уличная сторожиха. По ночам она ходила под окнами с колотушкой — плоским ящичком на ручке и шариком на шнурке — и за мизерную плату мешала людям спать. В этой работе была, безусловно, какая-то тайна, но она вскоре умерла, как и сама работа, вместе со Стешей, а колотушка почему-то оказалась у нас. Кажется, бабушке предлагали занять вакансию, да она отказалась — забоялась оставлять меня на ночь одного.
Услышав нас, Стеша решила проявить старушечью солидарность:
— Как я ни погляжу, все ты его таскаешь. А когда же он тебя начнет? Слышь, сынок, скоро бабку перерастешь, а все на ней ездишь! А ну, вылазь, сажай ее и вези домой, ишь!..
Предложение было таким неожиданным и очевидным, что я стал подниматься.
— Да сиди, сиди, — качнулась ко мне бабушка. — Она же смеется! Вот как перерастет меня, так и посадит, да, Адик?
Я молча кивнул (терпеть не мог, когда меня так называли).
— Знаем, как посадит, Федосья, — вздохнула Стеша. — Не катают они нас теперь. Не успеет вырасти, только его и видели…
Тут я и сделал свое самонадеянное заявление.
— Я бабусю никогда не брошу, — убежденно говорю я им обеим.
— Ну и молодец! Вот и хорошо, — сразу добреет Стеша и, не прощаясь, уходит по краю светового пятна в темноту…
Нам с бабушкой было интересно все, и мы по очереди задавали друг другу вопросы и по мере возможности находили на них ответы. Поначалу бабушка знала больше, чем я, и мне отводилась роль благодарного слушателя, с которой я справлялся, кажется, неплохо. Во всяком случае, если она теряла очки, в то время как они находились у нее на лбу или даже на носу, мы, не прерывая разговора, часами мотались по бесконечной кольцевой анфиладе из комнат, коридоров, лестниц, сеней, кухни, чуланов, пока наконец она не придет в отчаянье, не присядет на сундук и не взмолится:
— Господи, ну что за наказание такое! Куда же они запропастились?
Тут только я догадывался спросить, что же это она полдня ищет, и, если ситуация разрешалась классическим образом, мы сначала приходили в состояние легкого раздражения: она — на домового, который вечно шутит, а я — на нее, что так долго пренебрегала моей наблюдательностью. Потом начинали смеяться и уж до конца дня пребывали в легкомысленно-радостном настроении.
Сначала, как во всех нормальных «тандемах» «бабушка — внук», я либо спрашивал — она отвечала, либо она рассказывала — я слушал, либо она предавалась воспоминаниям (вслух же), а я, находясь при ней, делал что хотел. Но уже лет с шести я получил моральное право приходить ей на помощь, когда она затруднялась объяснить мне что-либо. Помню, прецедентом послужила речь из рыночного динамика, в который всему базару говорилось об ужасных последствиях применения атомной и водородной бомб. Атомную мы никогда не обсуждали, по-видимому, с ней было все ясно, а вот водородная поставила нас в тупик. Возвращаясь с базара, мы, по обыкновению, присели отдохнуть у дома тети Дуси. Эта тугоухая, очень деликатная пожилая женщина сидела здесь же на лавочке — гуляла. В разговор не вмешивалась, так как ничего не слышала, только согласно кивала головой в конце каждой нашей тирады, отчего эти беседы приобретали аромат особой весомости. Вот почему, возможно, мы любили здесь теоретизировать.
Сейчас я думал об этой ужасной бомбе и о том, знает бабуся про нее или нет. Если нет, так и спрашивать нечего — расстраиваться только обоим. Бабушка, оказывается, думала о том же. Вздохнув, сказала:
— Вот талдычат, водородная да водородная, а чем уж она больно страшна?
Я ринулся ей на помощь, как в воду прыгнул, с отвагой самоубийцы:
— Так она же все сразу затапливает!
— Как это?
— Ну, бабуся, чего тут непонятного? Она же и называется водородная. Как упадет, из нее начинает вода течь, пока все не затопит…
Я покосился на бабушку — она верила!
— Так это что, — спросила, — как во время потопа?
Я, проглотив слюну смущения и восторга, кивнул. Но она не унималась:
— Ну а потом что?
— А что потом?
— Когда всех утопит, а вода-то все идет? Они же и сами тогда потонут!
Вот уж действительно.
— Когда воды уже слишком много, — проявил я жуткую сообразительность, — туда бросают атомную бомбу. Она водородную сожгет, а воду высушит.
— Ох ты, господи! И потоп-то тебе, и Содом и Гоморра. Раньше всем этим бог занимался, а теперь и люди полезли.
Она была явно огорчена за бога.
Тут тетя Дуся как-то особенно закивала, и я лет на пять утвердился в изложенном действии термоядерного удара. Кстати, школьные сведения о нем меня впоследствии разочаровали.
Итак, она могла поверить в самое невероятное, что сочинял я, когда возникшие у нас вопросы были выше моих познаний. Но бабушкина пытливость значительно превосходила не только информативные возможности школьного обучения, перед которым она благоговела, но и ее собственную легковерность. Обиднее всего было, когда бес недоверия нисходил на нее в самых общих, самых очевидных местах. Тут она вспоминала, что внука нужно не только обихаживать, но и воспитывать, и начиналась кампания против лжи.
Такая история произошла примерно тогда же с моими первыми стихами и надолго отбила у меня охоту выступать в этом жанре.
Помню, бабушка вернулась откуда-то, а было это второго мая, и я, стоя у нее над головой наверху узкой, невероятно крутой деревянной лестницы, во всю мочь проскандировал незатейливо-помпезные строки:
Неплохо ведь?
Она, наверное, очень устала, потому что продолжала подниматься молча. Я снова повторил текст, не так уверенно, но еще громче, ищуще глядя в бабушкино лицо, медленно надвигавшееся на меня снизу вверх. Кажется, я преодолел барьер ее терпения, что, вероятно, отразилось на всей моей последующей судьбе (может быть, я и преувеличиваю).
— Ну что ты лаешь? — буквально прошипела она, остановившись на четвертой, считая сверху, ступеньке и переводя дыхание. — Не ори, а то Авдюшку разбудишь — он тебе задаст.
Авдюшка — это Авдей Семенович Кулагин, бывший бабушкин квартирант. Лет двадцать и всю войну проработав на «тепленьком», по выражению бабушки, месте (истопником горисполкома), он «безбожно оттяпал» у нее нижнюю половину дома лет пятнадцать назад. Почти каждый вечер и всегда, когда напивался или просыпался от моего крика, он выходил на нижнюю террасу и стучал палкой в потолок, вызывая бабушку на бой. Она, крадучись, выходила в наши сени и, опершись на перильца запертой снизу лестницы, в безопасности слушала и шепотом парировала его выпады. На цыпочках туда, в дверную щель, просачивался и я и не без борьбы устраивался рядом. Услышав скрип половиц, сосед догадывался, что можно приступать к основной части. Он гремел: «Буржуйка недорезанная, мать-перемать… Лишенка, в рот ей дышло… Мы тебя живо раскулачим…»
Бабушка, никогда не лишавшаяся гражданских прав (и, кажется, не слишком ясно их себе представляющая), но испытавшая немало лишений, поднявшая в одиночку двух дочерей, двенадцать лет прожившая с ними в лачуге, давно пустующей на задворках нашего сада, пока не получила по завещанию этот дом от своей Мамаши (мачехи), побаивалась этих нелепых угроз и молча сносила их. Когда же сосед, перечистив косточки всех моих предков, добирался до «визгливого пащенка», то есть до меня, бабушка покидала редут молчания и выходила на поле брани. Точными «попаданиями» она быстро приводила противника в состояние исступления, и он начинал с помощью той же палки имитировать, что взламывает нашу нижнюю дверь. Бабушка угрожала:
— Перестань, Авдюшка, сейчас в окно закричу, буду людей звать — тебя живо заберут! — и мы убегали, гремя по пути крючьями Двери, чтобы он знал, как мы неприступны.
Авдюшка, пошумев еще для острастки, уходил на крыльцо посмолить на сон грядущий. Водворялась невероятная тишина.
Не могу не отметить, что лично мне Авдей Семенович за все эти годы не сказал ни одного худого слова и при встрече во дворе вел себя вполне корректно (в дальнейшем это наводило меня на определенные размышления).
Итак, разбудить Авдюшку было страшно, но я возразил:
— Бабуся, это же я сочинил!
— Что ты врешь? — возмутилась она. — Я уже где-то слышала.
— Где слышала? — похолодел я.
Бабушка, заметив мое смятение, поняла, что разоблачение удалось.
— Где, где? Да по радио, где же еще?
— Когда слышала?
— Не помню когда. А может, вчера?
— Да я его только что… вот сейчас, без тебя…
— А вот и врешь. Сам же говоришь: «Сегодня Первое мая», а сегодня второе. — Что ни говорите, мощный довод. Я потерялся.
— Так это же я так сочинил…
— Может, и сочинил, да не ты. Совсем заврался, бесстыжая рожа!
— Да я это, я! — упорствовал автор, сдерживая рыдания.
Бабушка вынуждена была пойти на крайность:
— Ах ты, бессовестный! Сиди на кухне, пока не признаешься.
С полчаса я сидел на кухне в невозможном одиночестве, слизывая соль с губ и щек и нахально шелуша черную штукатурку. Когда она вошла, я топнул на нее ногой, взвизгнул:
— Все равно это я! — и разревелся в голос.
Война по поводу четверостишия длилась с месяц. Я проявил упорство Галилея и даже большее, не уступив угрозам и не поддавшись на обещание купить мне черешни и пастилы.
Пришлось нам обоим забыть о моем дебюте, и я вспомнил о нем только сейчас, когда моего первого критика уже не стало…
Бабушка любила все добротное, и нас в ее старом доме окружали только вещи, отмеченные знаком этого качества. Такими были старинные часы с цилиндрическими медными гирями, ни разу не остановившиеся на бабушкиной памяти, да и на памяти Папаши (моего прадеда) тоже. Они мерно шли — именно шли, а не тикали — вот уже более века, отставая минут на пять за месяц. Да и куда им было спешить? Ведь по расчетам хозяйки им надлежало дойти аж до второго пришествия, которого бабушка ждала где-то на рубеже тысячелетий. Такими были священные книги в черных жестких переплетах, покрытых патиной плесени, с огромными медными застежками, отстегнуть которые было невозможно, не почувствовав, что снимаешь засовы с дверей тяжелого ветхого мира с безапелляционными законами и жестокостью всезнания. Из них бабушка и узнавала о сроках конца света. Правда, они предусматривали, насколько я понял, скользящий график, и близость даты зависела от решительности толкователя. А она могла возрастать под действием внешних причин, например, недоверия слушателя. Такое случалось, когда к нам приходила тетя Шура, бабушкина двоюродная сестра — миниатюрная старушка с кукольным румяным лицом.





