Читаем Цветы на пепелище онлайн бесплатно
Цветы на пепелище
В книгу вошли две повести известного современного македонского писателя: «Белый цыганенок» и «Первое письмо», посвященные детям, которые в трудных условиях послевоенной Югославии стремились получить образование, покончить с безграмотностью и нищетой, преследовавшей их отцов и дедов.
Проза для детейПовести, которые вошли в эту книгу, написал известный югославский современный писатель Видое Подгорец. Его творчество хорошо известно не только македонским детям, на языке которых он пишет свои повести, рассказы и стихи. Произведения Видое Подгореца читают и любят дети Советского Союза, Венгрии, ГДР, Чехословакии, Польши и многих других стран, где многократно переводились и массовыми тиражами издавались отдельные произведения писателя. Подгорец — бывший школьный учитель, и, посвятив свое творчество детям, стремится своими произведениями воспитать в них честность, трудолюбие, упорство в достижении поставленной цели, любовь к своему краю, к простым людям труда.
Предложенные в этой книге читателю две повести В. Подгореца объединены общим названием — «Цветы на пепелище». Название это не случайное. По мысли автора, цветы на пепелище — дети Югославии, прошедшие через самые тяжелые испытания в годы войны, а потом в трудных условиях послевоенной разрухи стремящиеся всеми силами получить образование, чтобы помочь своей стране, своему народу.
Первая повесть В. Подгореца — «Белый цыганенок», — открывающая эту книгу, уже издавалась на русском языке, и, наверное, многие ребята ее читали. Это поэтический рассказ о мальчике Тару́но, о его друзьях из цыганского табора, о прекрасной природе Македонии.
Во второй повести — «Первое письмо» — писатель рассказывает о жизни сельских ребят в городской школе-интернате в первые послевоенные годы. На пути их много тяжелого. И тоска по оставленным где-то далеко родным, и первое столкновение со всякого рода трудностями в чужом, неуютном городе. Но и тут они находят помощь и поддержку, знакомятся с сердечными, добрыми людьми — директором школы и классным руководителем, которые делают все от них зависящее, чтобы помочь ребятам в достижении их жизненной цели.
Хочется надеяться, что советские ребята будут рады встретиться на страницах этой книги с героями повестей Видое Подгореца, разделят с ними и горести и радости.
За день до появления его в школе учитель получил письмо из городского детдома, где жили и воспитывались беспризорники, потерявшие своих родителей в суровые годы войны. В письме, между прочим, было сказано:
«Просим внимательно присмотреться к упомянутому лицу. Его личное дело будет выслано вам дополнительно».
Этим «лицом» оказался высокий мальчишка, стройный и крепкий. Такие ребята, или, вернее, подростки, нередко встречаются в наших селах: грозовые ливни яростно обрушиваются на их полуголые тела, злобные ветры остервенело треплют их спутанные шевелюры, мороз и солнце дубят их лица и никогда… никогда не ласкают их нежные материнские руки, не баюкает их теплое материнское слово. Они обычно пасут овец или коров, недоедают и недосыпают. Тяжкая эта доля накладывает на их лица какой-то несмываемый отпечаток угрюмой строгости, но вовсе не убивает в их сердцах чувство душевной чистоты и правдивой искренности. Больше того, судьба дарит им даже то, чего нет у других их собратьев: стойкость и выносливость.
Вот таким мальчишкой был и новенький.
Звали его Тару́но Му́лон. Никто не знал, когда и где он родился. Да и откуда бы знать — ведь был он всего-навсего… цыганенком!
Дети встретили новичка настороженно.
Едва он вошел в класс, как раздались обидные смешки. Ребята тут же принялись ехидно подмигивать, презрительно ухмыляться, вертеться и перешептываться:
— Небось его только что из тюрьмы выпустили…
— Спорю, что он удрал из дому и бродяжничал…
— Наверняка воровал, пока не попался…
Никто не захотел сидеть с ним рядом.
Поэтому он занял пустующую парту у самого окна и сидел там один, низко опустив голову и глубоко задумавшись. Время от времени он рассеянно поглядывал во двор и потихоньку вздыхал.
Учитель невольно растерялся, не зная, как и что сказать о нем ребятам.
Озорники же не унимались.
«Ничего, со временем успокоятся, — утешал себя учитель, — и попривыкнут к нему. Ведь нет на свете чуда, которое бы длилось больше трех дней».
Но учитель ошибся. Присутствие в классе Таруно будоражило, взвинчивало ребят.
Однажды на его сером, вылинявшем пиджачке расцвели чернильные пятна.
В другой раз утащили и спрятали его книги.
В третий — прилепили к спине лист бумаги, где было выведено: «Я — жулик! Я — цыган! Я — осел!»
Учитель думал, что Таруно пожалуется, но тот молчал. Он стойко, удивительно терпеливо и, казалось, совсем равнодушно сносил эти обидные выходки. Равнодушно?.. Нет, это было не равнодушие. Позже все поняли, что у парнишки чуткая и легкоранимая душа. Поняли, что сама жизнь научила его быть и твердым, и терпеливым, и выносливым.
Наконец, однажды кто-то из соучеников плюнул ему прямо в лицо. Больше ждать было нельзя. И учитель попытался объяснить школьникам, что они нечестно, бесчеловечно и попросту подло обращаются со своим новым товарищем. Он хотел было сказать им, что Таруно Мулон — это… это…
И тут же осекся, ибо сам ничего толком не знал о новеньком: в бумагах Таруно не оказалось никаких сведений, которые могли бы поведать о его прошлом. В письме тишь говорилось, что за несколько месяцев, проведенных им в детдоме, Таруно проявил себя как трудолюбивый, общительный и дисциплинированный воспитанник. Вот и все сведения…
Тогда учитель повернулся к нему:
— Таруно, товарищи обижают тебя, и это, конечно, очень огорчительно… Объясни им, кто ты. Скажи им, что ты не какой-нибудь хулиган, а такой же честный парень, как и они… Скажи, что ты не вор, что ты…
Таруно Мулон, будто давно ожидавший этих слов, сразу же встал.
— Учитель, ребята… — словно бы задумчиво протянул он. Потом добродушно, без тени обиды, взглянул на своих мучителей и снова заговорил, на сей раз четко и твердо выговаривая каждое слово: — Когда-нибудь, ребята, вам будет стыдно за все эти дурацкие выходки. Вы поймете, что вы ошибались. Вы придумали для себя какого-то другого Таруно… Я ведь совсем не такой, каким вам кажусь. Да, не такой! И в этом я не виноват. Вы сами знаете, что, когда попадаешь к чужим, всегда смущаешься, пугаешься, держишься настороже… И потом, я один, защитить меня некому, а вас вон сколько… И все-таки я не в обиде на вас. Ничего, все будет хорошо, ребята…
Никогда еще не было так тихо в классе. Ребята с раскрытыми ртами слушали рассказ своего нового товарища. Это была целая драматическая повесть — повесть о его жизни, о его детстве, которое провел он в цыганском кочующем таборе.
Вот что рассказал им Таруно Мулон.
Утопая в пыли, мы ехали по проселочной дороге среди бескрайней равнины. По сторонам колыхалась высокая, добротно ухоженная кукуруза с красновато-зелеными саблеобразными листьями. Початки уже созрели, а волокна их, обгорая на солнце, увядали прямо на глазах. На бахчах наливались сладким соком большие пестрые арбузы, нежное дуновение ветерка далеко разносило ароматный запах спелых дынь… Вокруг — ни души.
Вдали громоздился горный хребет; его вершины были облиты золотом заходящего солнца.
Над равниной висела предвечерняя дремотная тишина. Летний, изнурительно-знойный день тонул в оранжевом море заката. В наступающих сумерках взмахивал своими незримыми крыльями освежающий ветерок да едва слышно о чем-то шептались острые листья кукурузы.
Наш усталый цыганский караван медленно плелся по дороге.
Впереди на разномастном коне ехал Ба́зел и пел. Голос его, торжественно тихий и чуть грустный, полный какого-то неясного блаженного покоя, мелодично и плавно лился над землей. Песня его то замирала в шуршании листьев, то взлетала ввысь, подхваченная свежим дуновением ветерка. В этих неожиданных переливах и таилась вся ее прелесть и красота. Песню эту я знал: в ней бездомный цыган, вечно скитаясь по дорогам, голодая, страдая, на что-то надеясь и чему-то радуясь, обретает наконец смысл жизни.
Позади Базела тряслась старая, рассохшаяся повозка, запряженная тощей гнедой кобылой с провалившимися боками и гноящимися глазами. Рядом с возницей сидела моя сверстница Наси́ха. На ее темно-шоколадном лице играли бронзовые отсветы солнечного заката.
Я ехал во второй повозке, которая ничем не отличалась от первой. Белая жеребая кобыла давным-давно привыкла к этим необозримым просторам и неторопливо тащила меня по дороге, поднимая золотые кудряшки пыли.
Старый Мулон наверняка брел где-то позади повозки, поэтому-то я и не обертывался, чтоб взглянуть на него. Там вместе с ним плелась его жена Хе́нза, злющая Хенза.
— Слышишь, Таруно, опять он поет! — послышался рядом со мной негромкий восхищенный голос. — С его песнями мне как-то легче живется в этом вечном мраке, да и дорога быстрее кончается…
Слепому Ра́пушу, моему другу и сверстнику, никогда не приходилось странствовать пешком. Он всегда ехал в той же повозке, что и я. Когда Рапуш слушал песни своего брата Базела, его обычно охватывало чувство какого-то приятного умиления.
А песня, тихая и печальная, все лилась над полями:
— Песни — наше богатство, Таруно, — шепнул Рапуш.
— Верно, песни — наше богатство, — согласился я.
Больше всего на свете любил Рапуш песни. А нередко и сам заводил их, и тогда под смычком его скрипки рождались и плыли по воздуху искрометные или рыдающие мелодии цыганских песен.
Да разве было что-нибудь на свете лучше, чем певучая цыганская скрипка Рапуша!
— Если б мне пришлось все время молчать, я бы, наверно, думал только о том, что я слепой… А это очень горько… и грустно…
Он сказал «грустно», а на лице у него блуждала сдержанная, дрожащая улыбка, рожденная песней брата.
Я всегда терялся и никогда не знал, как мне надо разговаривать с этим слепым пареньком. Вернее, не то что не знал, а просто не умел. Он употреблял такие мудреные словечки, что часто приводил в замешательство даже взрослых. Зная, что ему не суждено больше увидеть сияние белого дня, Рапуш как бы извлекал этот невидимый свет из струн своей чудесной скрипки. И никто никогда не видел его грустным.
Но беду не скроешь!
Мой слепой сверстник разговаривал редко. Только в минуты грусти или восторга скажет, бывало, несколько слов и тут же замолчит. Обычно же он сидел молча, неподвижно уставившись в одну точку, словно разглядывая что-то в необозримой дали.
Да, ему не дано было увидеть великолепия красок, на которые так щедра — особенно поутру или в сумерки — наша природа, но зато он улавливал все ее шорохи, все ее звуки, все ее даже самые далекие, самые затаенные голоса и жадно, ненасытно впитывал их.
Вот и сейчас, пока мы с ним тащились в скрипучей повозке по пыльной проселочной дороге, он не проронил ни слова, если не считать его упоминания о песнях.
Вскоре мы увидели длинный ряд ив, листья которых были уже тронуты румянами уходящего дня. Ветерок доносил до нас речную прохладу. И вот за крутым поворотом дороги перед нами открылась во всей своей вечерней красе золотистая лента реки. Текла она как-то неторопливо, лениво, устало. Не слышно было ни говора, ни шепота волн. Тишина… Везде и во всем… Только когда лошади и повозки, словно нарушив вечернюю дрему, стали переправляться через реку, послышалось журчание и плеск воды.
Далеко впереди сквозь ветви деревьев замелькали красные крыши незнакомой деревни.
На правом берегу реки лениво колыхались сочные луга, окруженные стражей ив и пирамидальных тополей.
Базел слез со своего разномастного коня, и песня тут же умолкла.
Вместе с песней кончался и дневной наш путь.
Ко мне подошел папаша Мулон:
— Распрягай! Здесь и заночуем.
Стало темнеть, и все сверкающие золотом краски вдруг разом померкли, подернулись сумеречной пеленой.
Деревья стали похожи на каких-то огромных серых джиннов, сидящих на корточках посреди равнины и неподвижно глядящих в небо.
Расплавленное золото речки напоминало теперь зыбучий серый пепел; пылающий пожар над горами потух.
Кое-где в домах, приютившихся на необъятной равнине, вспыхивали первые огоньки, в небе загорались первые звезды.
После долгого пути под палящими лучами летнего солнца я очень устал. Веки у меня слипались, хотелось поскорее завалиться спать.
Я улегся у самого ствола одинокой раскидистой ивы. Рядом стояла наша повозка. Между спицами ее колес виднелись треугольные лоскутки угасающего бледно-голубого неба, а на фоне их маячили два темных силуэта.
Сон медленно отступал перед напором нестерпимого любопытства: о чем так тревожно шепчутся эти двое? Я их сразу узнал: то были Мулон и Хенза. Почему так тихо и вместе с тем так раздраженно, даже злобно они говорят? И о чем?
Хенза:
— Все равно он будет презирать тебя. Настанет время, и он оттолкнет, отбросит тебя, как тряпку, случайно подобранную на дороге.
Мулон:
— Легче снести презрение, чем укоры совести… Я не хочу, чтобы он был одинок, не хочу, чтобы и в могиле меня преследовали его заплаканные горящие глаза.
Напрасно пытался я уловить смысл их речей.
Хенза:
— Вот дурень, ведь он же не цыган. Он не нашего роду-племени, не нашей крови. И когда вырастет, он поймет это и постарается найти место среди своих… Прогони его сейчас, пока он еще мал! Он только жрет наш хлеб, хотя мог бы и работать… Сбрось с плеч эту обузу.
Мулон:
— Замолчи, ведьма! Мне не нужны твои подлые советы. Это мой паренек, я его вырастил…
Папаша Мулон, должно быть, разозлился.
И хотя я еще толком не вник в таинственный смысл их ссоры, но уже понял — речь идет обо мне: оставаться ли мне с ними или они выведут меня на дорогу и…
Я видел, как Хенза вскочила.
Я, конечно, не знал, что она собирается делать, и все же меня бросило в дрожь.
— Ну ты, ведьма!.. Сядь на место! — прикрикнул на нее Мулон.
— Отвези его в город. Там есть дом для таких, как он, — бубнила Хенза. — Или прогони его. Вон там деревня, до нее всего два шага… Ты ведь уже старик, Мулон, и кусок хлеба достается тебе не легко… Известное дело: старому коню не под силу ходить вокруг столба на гумне. А тут целых три рта — хе!.. — Хенза говорила негромко, но с ехидцей. — Коли ты гол как сокол, то никто не наполнит тебе котомку. Околеешь где-нибудь на дороге, как паршивый пес…
Шепот Хензы становился все злее, все ядовитее.
— Вот ведьма… Тебе ли не знать, что я всю жизнь был одинок! — отбивался Мулон. — Да будь я царем семи царств, и тогда бы отдал все на свете только за то, чтоб звенел возле меня детский смех, слышался детский говор… Я растил Таруно с пеленок. Он мой!..





