Читаем Циркач онлайн бесплатно


Циркач

В этом романе Народный писатель Герард Реве размышляет о том, каким неслыханным грешником он рожден, делится опытом проживания в туристическом лагере, рассказывает историю о плотской любви с уродливым кондитером и получении диковинных сластей, посещает гробовщика, раскрывает тайну юности, предается воспоминаниям о сношениях с братом и непростительном акте с юной пленницей, наносит визит во дворец, сообщает Королеве о смерти двух товарищей по оружию, получает из рук Ее Светлости высокую награду, но не решается поведать о непроизносимом и внезапно оказывается лицом к лицу со своим греховным прошлым.

Серия: Creme de la Creme

Герард Реве , Дарья Пожарова

Документальная литература / Современная русская и зарубежная проза / Историческая литература
<p>Герард Реве</p><p>ЦИРКАЧ</p>

Перевод с нидерландского Светланы Захаровой

Gerard Reve

EEN CIRCUSJONGEN

Редакторы: Ольга Гришина, Дмитрий Волчек

Оригинал-макет и верстка: Сергей Фёдоров

Обложка: Алексей Кропин

Руководство изданием: Дмитрий Боченков

© Gerard Reve, 1975

© Светлана Захарова, 2009

© Митин Журнал, 2009

ISBN 978–98144–125–7

<p><strong>Гимн М.</strong></p>

Ты, всезнающая и всепонимающая,

даже когда у Сына Твоего не хватает времени

и терпения,

Тебе, милая Матерь, я пою эту песнь:

выйдя из Тебя, возвращаюсь к Тебе.

Уповаю на скорую встречу с Тобой.

<p><strong>I</strong></p><p><strong>РОЖДЕНИЕ</strong></p>

…ради нас, людей, воплотившегося и вочеловечившегося

<p><strong>Глава первая</strong></p>

В которой писатель рассуждает о том, каким неслыханным грешником он рожден; в которой он пытается объяснить, почему у него такой мрачный взгляд на земное существование.

Нет никаких сомнений в том, что я очень грешный человек.

(То, что человек грешен и, может быть, вообще не способен творить добро, общеизвестно и, к счастью, никем, кроме некоторых одержимых и сумасшедших, уже не оспаривается. Но остается вопрос: полностью виновен человек в своей греховности или частично.

Я верю, что он наполовину греховен по своей природе и по факту рождения, а другая половина определяется свободной волей и выбором, которые ведут его к беде и погибели. Если существование человеческое хоть в какой-то мере обоснованно и приводит к Спасению в Вечности, то это лишь благодаря неизмеримому и непостижимому милосердию Божьему, которое есть первая, последняя и единственная надежда смертного. Но это в сторону.)

Как некогда каждому существу, так и мне — на примере обстоятельств моего появления на свет — была показана и объяснена моя греховность и то, что я этой жизни не заслуживаю.

Рождался я неслыханно тяжело: схватки длились почти тридцать четыре часа и медленно душили меня, точно в жестокой прелюдии стародавней испанской казни. Я появился на свет синий и бездыханный. Было почти шесть часов вечера, за окном царила тьма, и суровый, колючий холодный ветер разносил повсюду первые мокрые хлопья завывшей вьюги.

При моем рождении не присутствовал ни один мужчина: старый бородатый доктор Монтесинос — заботливый и всеми любимый никогда не пьянеющий алкоголик — в один из коротких промежутков между схватками отправился к бывшему однокурснику, обитавшему недалеко от дома моих родителей, чтобы быстренько употребить там несколько ломтей обжаренного свиного студня. Вернувшись в родильную комнату, он едва успел вырвать мое жалкое холодное тельце из рук повитухи, колотившей меня по спине и по груди. Как и ей, поначалу доктору не удалось извлечь из меня ни единого звука. По методу, изобретенному им самим, он мял волосатыми и уже тронутыми артритом кривыми лапами мою грудную клетку, навсегда превратив ее в подобие куриной грудки. Но тут я, наконец, сперва заворковал, потом пискнул и напоследок издал желанный звук — крик. Я родился и, к счастью или нет, дышал и был обречен сначала жить и лишь гораздо позже умереть.

— Крик — это всегда хорошо, — сказал старый доктор Монтесинос, — с него все начинается и от него многое зависит.

Он был нетрезв — но никогда не напивался так, чтобы это было заметно — и испортил воздух в нашей комнатенке на втором этаже дома номер 68 на Ван Халстраат, отрыгнув только что употребленным студнем, микроскопические частички которого застряли у него в бороде.

Кроме повитухи, доктора Монтесиноса, роженицы и меня, в комнате была еще соседка с верхнего этажа, покинутая мужем, чахоточным корзинщиком, и живущая на исключительно скромные суммы, которые время от времени совершенно непоследовательно присылала ей то ли мать, то ли тетка из деревни; соседка умела лечить наложением рук, гадать на картах и обладала прочим тайным знанием, но никогда не применяла его для заработка. Она пощупала мое влажное, едва избежавшее Смерти темечко и пробормотала что-то вроде: «Вот видишь? Нет, все-таки нет». Из-за того, что голова моя была шероховата, она сначала подумала, что я родился в шлеме[1]. «На него будет светить много света. Очень много света. Разные лампы. И все смотрят. Куча народу». Она вздохнула и привычно погрузилась в транс.

Едва доктор смылся, оставив запах своей отрыжки в доме и на лестничной площадке еще на несколько часов, как обнаружилось очередное несчастье: у моей матери не оказалось молока. То, что ее груди были напряжены и набухли, было ошибочно принято за наличие пищи для ребенка. Я не хотел сосать, и это всех озадачило. Может, соски закупорены? Поднаторевшая в избиении младенцев повитуха с немыслимой силой сжимала и тискала груди моей матери. Они были полны, однако обильно брызгавшая из них жидкость была не желанным сливочно-бледным жизненным соком, но практически не содержащей питательных веществ, чуть забродившей прозрачной влагой.

Долгие месяцы борьба между настойчивостью взрослых и детским отвращением к жизни проходила вничью, меня попеременно кормили пахтой, разбавленным коровьим молоком, разведенным сахаром, морковным соком и теплым рисовым отваром, и все это сопровождалось постоянным осквернением постельного белья, занавесок, обоев, мебели и пола. Взрослые выиграли бой, я опять остался в живых и обрел силы, чтобы пройти через многочисленные детские болезни и выжить.

Как мне рассказывали, первые годы моей жизни я почти все время болел. Очень смутно — в памяти не осталось ни мест, ни обстоятельств — помню какие-то относящиеся к тому времени образы: маленькие комнаты, наполненные шепотом, слабый или приглушенный свет лампы; тихие звуки помешивания или разбалтывания таблеток, сиропов и порошков; кто-то придерживает мою голову и пытается влить мне в рот нечто слишком горячее, слишком холодное, слишком сладкое или горькое.

В более поздних воспоминаниях образы становятся четче; голоса — громче, и я уже понимаю слова; я так же примерно знаю название того, что должен выпить или принять. И я знаю, что болен и останусь больным на всю жизнь.

В одном из этих воспоминаний я неподвижно сижу в кресле, в комнате у окна. Снаружи над серо-синими уродливыми крышами уродливых домов низко висит тусклое зимнее солнце. И мне больно, потому что я нездоров, мне три или четыре года. Пульсирующая боль спряталась глубоко, где-то за ушами, с обеих сторон челюсти, обернутой платком, будто я — застывающий мертвец. Если я дышу носом, кажется, что боль от ушей расползается вперед и вверх, до глазниц. Если дышу ртом, боль проникает глубже внутрь и распространяется практически на весь рот и горло. Я дышу то носом, то ртом, чтобы боль не смогла подняться из глубин, стараюсь почти не двигаться, потому что при движении появляется сквозняк, от сквозняка — прохлада, а малейшее дуновение на лицо увеличивает боль.

Может быть, именно тогда возникло главное и все затмевающее осознание, поселившееся во мне навсегда: жить и действовать или жить и не действовать — все одно боль, страх и лишения, и нет большего и рокового несчастья, чем родиться и жить.

<p><strong>Глава вторая</strong></p>

В которой писатель обменивается со своим другом Шакалом[2] соображениями о человеческой судьбе и современных средствах коммуникации; в которой он устно признается Шакалу в великой безумной плотской любви.

Когда родители Шакала впервые купили телевизор, аппарат доставил не обычный торговец, а механик из кинотеатра. Покупка была приурочена к приобретению большого комода, хотя телевизор не был в него вмонтирован. Комод отличался такой примечательной формой и наружностью, что пришлось вызвать столяра, чтобы тот подогнал под него остальную мебель: наклеил на подлокотники и ножки резные накладки, подделку под дерево.

Где-то пять недель, до конца осени, телевизор показывал четко, потом перешел на трансляцию снегопада, а через месяц с лишним ослеп, оглох и умолк навсегда. Киномеханик тем временем переехал в другой город. Телевизор и комод — хоть и купленные вместе — не были парой, но, оказалось, что и самому телевизору не доставало цельности: он был собран из двух аппаратов разных марок, так что ни о гарантии, ни о возмещении убытков речи не шло.

Отец Шакала, имеющий большой опыт в подобного рода сделках, не упускал возможности за несколько гульденов приобрести на рынке огромный старый радиоприемник, разобрать его и вытащить все большие допотопные трубки, зачастую покрытые слоем металла золотого или серебряного цвета — в начале развития беспроволочного телеграфа их еще называли лампами: они действительно походят на электролампы. Он очень сосредоточенно изучал каждую лампу, особенно те, что формой и размером слегка отличались от остальных и у которых сверху была еще маленькая вторая лампочка. Именно эти составные лампы удостаивались пристального внимания: он вглядывался в трещины металлического покрытия и прижимал лампу к уху, очень осторожно, задумчиво ее потряхивал и прислушивался к пустому воркованью проволочек в лампе с напылением, будто внутри еще звучали стародавние и далекие радиостанции чужих стран и народов. Все лампы, в конце концов, он стоймя упаковывал в непрочные коробки из гофрированного картона и складывал на чердаке. Стоило такую коробку поднять неосторожно, дно раскрывалось, и, угрожая разбиться вдребезги, лампы вываливались прямо на голый чердачный пол.

— Эти аппараты никогда не работали, — с горечью сказал Шакал. — Ни один из этих аппаратов больше не работал. — Он потряс головой.

— И большие аппараты, наверное? — спросил я.

— Громадные махины. Исполинские шкафы.

— Да. Но ты должен учитывать, что рабочие аппараты вполне могут стоить, например, 250 гульденов, — рассуждал я. — И это еще не большой аппарат, а, можно сказать, скорее маленький. То есть такой огромный аппарат в нерабочем состоянии, к примеру, за два с половиной гульдена — это не так уж и дорого. Может, твой отец еще вязал шерстяные ковры на такой вязальной машинке «сделай сам» за четыреста двадцать девять с половиной гульденов, или же купленной в рассрочку с выплатой по 99,75 в течение шести недель — и у вас есть коврик перед камином 85 на 111 см, большие размеры по заказу?

— Нет, не вязал, — глухо пробормотал Шакал.

— Вот это детство, — констатировал я. — И наверняка все время шел дождь?

— А по воскресеньям после обеда — не помню, рассказывал я уже или нет, — начал Шакал, — отец с матерью уходили наверх, в спальню. Дверь закрывали на ключ. На полчаса или на час, не помню. Не знаю, что там происходило, но потом, когда они спускались вниз, в доме повисало ощущение чего-то рокового, какое-то присутствие несчастья, невозможно описать. Не помню точно, когда это было, но, по-моему, я как-то целый год проплакал, просто день за днем.

— Ему никогда ничего не позволяли, — убежденно заметил я, очень довольный собственной догадливостью.

— Можешь себе представить, — насмешливо ответил Шакал. — Да, я помню, что как-то раз — но не помню кому и когда — мать сказала: «Он к тому же еще и по утрам хочет».

— Со мной можно все, Шакал. Я хочу быть твоей матерью, которая разрешает все. Я имею в виду, всегда, когда бы ты ни захотел. Я — твоя невеста, твой раб, ты можешь, оседлав меня и овладев мной, листать книжку с картинками, можешь делать все, что хочешь. Мы можем смастерить маленький кофейный столик и ставить его мне на плечи, чтобы тебе не приходилось страдать от голода или жажды во время прекрасной поездки по стране любви. Шакал, я не знаю, что нужно сказать и нужно ли, но я совершенно без ума от тебя. Я мужчина, не так ли, но когда ты стоишь передо мной, я не знаю, как так получается, что я хочу отдаться тебе, словно женщина, всем телом и душой, честное слово.

Шакал молчал. Я, в общем-то, и не знал уже, что еще сказать, но ведомый силой, имя которой — рок, вымолвил:

— Не сомневаюсь, Шакал, что много твоих детских игрушек уничтожили.

— А? Мне подарили электрическую железную дорогу, — начал Шакал. — Я тебе никогда не рассказывал? Родители умудрились, видимо, где-то купить подержанную.

— От пары, у которой недавно умер ребенок, — сказал я. Шакал не обратил внимания на мои слова, и на какой-то миг мне показалось, что он, к счастью, даже не услышал, что я сказал.

— Но там не было трансформатора, — продолжил он.

— Ясно, — сказал я. — И поэтому ее подключили неправильно, без переходника, она недолго работала, а потом мотор перегорел.

— Откуда ты знаешь? — вскинулся Шакал. — Я все-таки уже рассказывал?

— Нет. Ах, Шакал. Я так сильно люблю тебя. Не рассказывай мне таких историй. Мне это не по силам. Я начинаю сходить с ума. Когда это произошло? Сколько тебе было лет? Семь, восемь?

— Восемь, кажется. Одновременно с книжкой про Пиноккио. И кукольным домиком, который отец подарил сестренке.

— А тебе, значит, кукольный домик не подарили? — спросил я.

Я произнес это и тут же расхотел жить, но и умирать мне было безумно страшно. Какую причину или лазейку еще может придумать Бог, чтобы сжалиться надо мной? «Да, хорошо, Ты отвергаешь меня, — говорил я неслышно, — но разве не Ты создал меня таким, какой я есть? Как можешь Ты меня отвергнуть, если я в точности такой, каким Ты сам меня создал, предусмотрев, каким я стану?» Я не мог отделаться от предчувствия, что есть всего два варианта: или Шакал, или Бог ввергнут меня в нескончаемую Ночь — всецело, безвозвратно и навечно. «Если Тебе все равно, так отвергни меня, — бормотал я, — но пусть Шакал останется со мною навсегда».

— Мне подарили книжку про Пиноккио, — продолжал Шакал. — Это была моя первая собственная книжка. А для сестрички Маргариты отец смастерил кукольный домик. На домик он был не очень похож, но все равно приятно. Внутри даже висели картинки. Картинки он вырезал из моей книжки про Пиноккио.

— Жизнь, в сущности, невыносима, Шакал, ее не пережить, — ответил я мягко.

Я произнес это, не подумав, но сказал и тут же понял, что это сказано всерьез, со всей глубиной и страданием, всем моим сердцем, а не со скуки или для смеха и не для того, чтобы поиздеваться над Шакалом. Он стоял теперь у окна. Дождя еще не было. Над городом нависло свинцовое небо. «В постель, прижаться друг к другу, и никуда ни ногой», — подумал я.

Похожие книги