Читаем Три путешествия онлайн бесплатно
Три путешествия
«Путешествие в Брянск», «Путешествие в Тарту» и «Opus incertum» — это путешествия во Время. Покидая Москву, поэт открывает читателю вид на эпоху. Из провинциального Брянска — на время советских 70-х, из уже «не нашего» Тарту — на Россию 90-х, из Сардинии — на время общей политкорректности и нашего от нее убегания. Как быть со злом своего времени, что с ним делать, как быть с собой? Новое место — это точка зрения, необходимая дистанция, чтобы бескомпромиссно взглянуть назад вглубь, на себя. Тонкая прихотливая выделка письма Ольги Седаковой, ее печаль и юмор позволяют приблизить к глазу драгоценные кристаллы опыта одной человеческой души. Ее фразы незаметно, но настойчиво отмежевываются от привычного построения и течения смысла и в своей магической оптике открывают вид на предметы очень новые для мысли и понимания, завораживающе красивые. Но по сути — все три путешествия, выполненные в форме писем другу, это глубокая апология жалости, это просьба о милости к нам всем, с которой много лет назад началось первое и которой недавно закончилось третье из странствий поэта.
Проза / Современная прозаВ эту книгу собраны сочинения о таких разных временах, что они вполне могут быть названы разными эпохами. Эпоха «Путешествия в Брянск» — поздний застой. Естественно, этот репортаж мог бытовать только в самиздате, но даже от такой публикации (то есть от чтения в кругу знакомых) многие знакомые меня отговаривали. Это путешествие в «загробное молчание провинций». «Путешествие в Тарту» — эпоха 90-х, ее перелом, который произошел, по моему впечатлению, после событий 1993 года. Путешествие в бывшую «нашу» Европу, только что переставшую быть «нашей». Наконец, третье, сардинское путешествие, «Opus incertum» — хронологически совсем рядом и говорит, в отличие от первых двух, не о «нас». Это путешествие, можно сказать, в блаженную свободу от «нас». Но нет: не совсем-то в свободу. В качестве приложения к третьему путешествию публикуется текст, над которым мы работали с Франческой на баснословной Сардинии: «Элегия, переходящая в Реквием» и большой комментарий к ней. Это приложение возвращает нас к эпохе первого путешествия, к ее завершению. Круг сомкнулся.
Общее для всех трех путешествий — их хроникальная природа. Все они писались с некоторым запозданием, поэтому в каждом указаны две даты: время происшествия (в заглавии) и время сочинения (в конце). Ни в одном из них нет ничего вымышленного. Герои, события, вещи — все как было. Повествователь — не протагонист рассказа (как в бессмертной поэме «Москва — Петушки»). С ним, конечно, тоже многое происходит — но происходит, как заметил один умный рецензент, наподобие того, как это случается с кэрролловской Алисой. Алиса проснется, и фигуры ее сна унесет ветер, как колоду карт. Ничего фатального не случилось. Сон и путешествие — похожие области бытия.
Что касается письма. Непринужденность, которой я искала для прозы, — не та непринужденность, которая сразу же рушится в развязность, как повелось на Руси, — ключ к ней я нашла у Лоренса Стерна. Кстати, и Венедикт Ерофеев говорил о его «Сентиментальном путешествии по Франции и Италии» как о своем образце.
Для меня остается загадкой и укором, почему я таким же образом не описала множества других замечательных путешествий, выпавших на мою долю. Путешествия по всей Австрии, например, с юга на север и с запада на восток, или по зимней Германии, или по романской Франции — от Парижа через Центральный Массив в Прованс, или многочисленные путешествия по Риму… Я называю только долгие, обширные странствия. А сколько коротких, и каких экзотических! Кроме лени у меня как будто нет объяснений для этого молчания. Но предполагаю еще один момент, менее постыдный: я берусь писать о путешествиях (как и о других предметах) тогда, когда со всей определенностью чувствую, что «здесь прошелся загадки таинственный ноготь». Ноготь Загадки Истории, который делает отметину на твоем сердце. Не то чтобы разгадать эту загадку, но побыть с ней подольше, дать ей побольше выговорить — вот что преодолевает мою графофобию.
Два первых путешествия выходили (одной книгой или порознь) в немецком, французском, английском переводах. По-русски книгой они вышли позже, с прекрасным предисловием Ксении Голубович[1]. Готовится к изданию итальянский томик. «Путешествие в Тарту» во Франции было поставлено в театре. Переводные издания этих «Путешествий» обыкновенно снабжаются большим реальным комментарием для иностранного читателя, который наших обстоятельств не знает. Теперь и для русского читателя комментарий к Брянску и Тарту, наверное, был бы полезен. Отчасти его восполняет комментарий к «Реквиему». «Все течет», как сказано в «Путешествии в Тарту», — и утекает из памяти последующих поколений.
И, наконец, о путешествии вообще. Один римский старик на площади Венеции как-то доверительно сообщил мне: «Мы все здесь туристы». «И вы?» — спросила я, слыша и с трудом понимая его римский диалект. «Да, я родился в Риме, и мой отец родился в Риме, и дед, и прадед. Но все равно я турист. Мы все здесь туристы. Потом Господь позовет: „Домой, домой!“ („A casa! A casa!“ — он изобразил, как итальянские матери из окон зовут детей со двора). Тогда и пойдем домой. А пока путешествуем». И назидательно добавил: «А путешественникам нужно жить дружно». «Дети, домой!», об этом вечернем крике, который всегда прерывал наши самые интересные занятия, есть чудесная песня Моцарта. Но пока не позвали, продолжим наше путешествие.
Известному путешественнику в Петушки, сентиментальному путешественнику по Югу Франции, несчастному путешественнику из Петербурга в Москву и благочестивому — из Парижа в Иерусалим и всем великим людям этого жанра посвящаю мой смиренный опыт.
«Давай писать набело impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий; как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает и на место первого слова заставляет ставить другое».
Только ранняя весна и поздняя осень делают путешествие по средней России вполне поэтичным. Я думаю так безо всякого злорадства, не как маркиз де Кюстин. Что считать поэтичным… «И бездны мрачной на краю». Несколько недель ноября и марта — это ведь и есть укрощенное подобие такой бездны, репетиция той хляби, тех вод, которые когда-нибудь, как говорит Тютчев, опять покроют все сущее.
Приятно думать, что репетируют на нашей равнине. «Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только при дурной погоде» — «Зимние заметки о летних впечатлениях», Достоевский. Приятно и то, что, в отличие от своего образа или премьеры, погода эта ничем, кроме хандры, простуды и перебоев в расписании дня (а это все вещи поэтичные), не грозит. В такую погоду увлекательно ехать куда-нибудь в Старые Бобовичи, как мой сосед. Ранним мутным утром сядет он в районный автобус и покатит по лугам, по коктейлю стихий — тверди, хляби, воздуха; в окна шлепает все то же, цвет угаснул, звук уснул, и та же дневная тьма, те же тени сизые месятся в его голове. Как в черно-белом телевизоре с плохой антенной, едешь себе и перебираешь, кто жив, кто умер в Старых Бобовичах.
— А что, — глядя на бледно-лиловый гиацинт, подарок нежной Франчески, — что, думаю я, если такая погода опустится на вечный Рим? — и долго думаю, как мужики в начале Мертвых Душ… — Ее одной хватит, чтобы все форумы, колоннады, сады и арки обратить в край родной долготерпенья. Впрочем, и Рим, вероятно, не Элизий, и там свои средства для преподавания смирения… Что нам, впрочем, до Рима… В ближайшие годы я его не увижу — и это, я нахожу, лучше, чем увидеть его, как иные знакомые. Так что о Риме я не беспокоюсь.
Видно на шаг, на два вокруг, и то, что выглядывает, — лучше бы ему этого не делать. Пока мы не спились, не рехнулись, не выжили из ума — не достичь нам такого вида, как у этих стен, плакатов, названий улиц, ревматических мостовых, машин и стволов. Все скрипит, слезится, друг о друга марается. Разум должен удалиться надолго, чтобы разыгралось такое неряшество.
—
И есть в этом безобразии глубокая задумчивость. Задумчивость ни о чем или о ничем, как у Вальсингама в конце пьесы. Некоторые побочные, мелкие предметы этой задумчивости можно выразить. Ну, сыро, уныло, неудобно. А зачем лучше? Не лучше ли так? Земля — вещь печальная и сама заскучает при других обстоятельствах, сама попросит чего-нибудь такого… Душа — вещь печальная…
Эта мысль, последняя, принадлежит не мне. Ее выразил — и лучше — начальник областного общества книголюбов. Ехали мы в газике, как директора совхозов.
— Что-то вы все печальные вещи переводите. От характера, наверное, зависит? А вообще-то у всех поэтов больше печального: у Лермонтова, у Есенина… Почему?
Вскоре он сам нашел ответ:
— Потому что поэзия идет от души и от сердца.
Я забегаю вперед с начальником, но и до него — с погодой — уже забежала. Милая мне погода началась наутро, а всю ночь стояла по сторонам поезда классическая зима — ели в оперном снегу. Плохие, но волнующие стихи какого-то эмигрантского романса, может, лучше описывают такую зиму, чем роскошные элегии Вяземского:
Слово «Россия» для современного поэта почти неприлично. Оно из того же ряда, что «огненные зори» и т. п. Мутное облако эмоций окружает его, и скверных, и опасных эмоций. Вне проблемы стихотворного языка — мы по историческим причинам думаем это слово, Россия, как из эмиграции (если, конечно, это не гостиница работы Посохина). Но, мне кажется, и до исторических обстоятельств, когда страна эта называлась Россией, а не четырьмя буквами, о ней всегда так думали. С Третьего Рима, похоже. Не наивно, а сентиментально. Где она? Где о ней не говорят. Где вообще не говорят, может быть (впрочем, и такой ответ сентиментален).
— Вот скажу твоей старухе, что не спал.
Это один сосед пошутил с другим, из Бобовичей.
— Старухе моей все можно говорить, говори, что хочешь.
— Умерла?
— Восемь лет. Так что говори ей, что хочешь.
Интересно, как быстро они друг друга понимают. Раз «говори» — значит, умерла. Он не спал всю ночь, сидел и глядел. Глядеть было некуда, но он не отводил глаз от стенки купе. Так можно засмотреться на воду. «Тайной вечери глаз знает много Нева». Знает много Москва, и Старые Бобовичи знают. Он был похож на профессора-фонетиста, моего учителя в университете, которого прозвали «святым земли советской». Даже не похож, это был его простонародный двойник. Тайной вечери глаз. И мне казалось — от елей в окне, от огромных полей без огня, от огней на станциях и чудесно измененных рупором и ночью голосов на платформах — что все слетит, свеется с этого пространства, как короткий сон, безобразный, но пустой. Что — все? Каждый знает что, или никто не знает. Не будем и мы уточнять.
Дело было накануне дня рождения Гоголя. Это отметил уже цитированный начальник.
— И надо же родиться именно Гоголю первого апреля! Еще бы если Салтыков-Щедрин… Хотя Салтыков-Щедрин первого апреля — тоже ничего.
Мне казалось, что неведомая сила отправила меня замещать Хлестакова, но бухгалтер общества книголюбов подозревала во мне другого центрального персонажа — в сукне цвета наваринского дыму с искрой. Бывают же странные сближения, вот как с этим днем рождения. Когда-то А. М. Пятигорский в лекции о Гаутаме заметил, что странная стройность событий не говорит еще о том, что их не было. Жизнь, бывает, не меньше думает о композиции, чем механизм легенды. Конечно, здесь стройность не того разряда, что в жизни Гаутамы, и особых оправданий не требует, и тем не менее: посетить гоголевский ландшафт, проехать в гоголевском транспорте среди гоголевской архитектуры и, ужаснее всего, в роли «принятых не за того» его персонажей — и ко дню его рождения. Таинственный покойный сатирик, склонный, как известно, к загробным сюжетам и маскированию, подмаргивал из-за монументов и канцелярских столов. Нос его был длинен, тонок и весьма подвижен, так что мог он двигать кончик его вправо и влево, вверх и вниз, вспоминают современники. Точно так поступал со своим носом еж, которого держали мои хозяева. Ежа звали Колей — сокращенное от «колючий». Еж был одним из гоголей. Итак, поезд подошел к Брянску.
Мы не были знакомы с человеком, встречавшим меня, но узнали друг друга сразу. Еще бы не узнать хорошего музыканта на перроне Брянского вокзала. Такие лица отличает, во-первых, укрощенность, а во-вторых — беспредметный страх. Страх не столько за себя, сколько за то, что джунгли советского быта выглянут вдруг во всей красе и силе из-за своих относительно мирных занавесочек, и случиться это может в любую минуту… О, кто расскажет, какая хлябь разверзается перед нашим человеком из «творческой интеллигенции», когда к нему обращаются: «Товарищ Петров!» Вряд ли с ним что-нибудь сделают всерьез, пока это исключено — но ужас хлюпает, как полесское болото, ужас исковерканных слов, поруганной красоты и безнадежно заприходованных в книге «устарелые понятия» чести, искренности и достоинства. Что пересмотрят, а это уж никогда.
Как известно, мир во зле лежит. Но от традиционных форм мирского зла, от служения Мамоне ради наслаждений, от соблазнов, сулящих наслаждения, от самоутверждения, в конце которого стоит искупающее долгие усилия удовольствие, и т. п., и т. п., — наш «творческий интеллигент», «работник культуры», даже «заслуженный деятель культуры», как встретивший меня человек, почти целиком избавлен. Его служение Мамоне (и мое ей служение) — случай особый и требующий нового исследования. Каким лицом повернута к нам Мамона? Мне кажется, таким: обещанием не доводить дело до крайних неприятностей. Я говорю только о тех «деятелях науки и искусства», которые знают, что, собственно, такое наука и искусство, во всяком случае, знают, что это не то, что им велят называть таким образом. Для остальных же традиционные соблазны Мамоны цветут, как всегда.




