Читаем Том 2 онлайн бесплатно
Том 2
Во второй том Собрания сочинений Платона входят шесть диалогов зрелого периода творчества философа (80-60-е годы IV в. до н. э.); их центральная проблематика - учение об идеях.
Серия: Философское наследие
Наука, Образование / ФилософияВошедшие во 2-й том диалоги в противоположность диалогам 1-го тома являются продуктом зрелого творчества Платона и свидетельствуют о расцвете его философской мысли. Не касаясь многочисленных и противоречивых хронологических соображений, о правильности которых всегда спорили, спорят и будут спорить, мы ограничимся здесь указанием на то, что все эти диалоги были написаны Платоном приблизительно в 80-60-е годы IV в. до н.э., когда он был уже в возрасте 40-60 лет. То, что было сказано в вводных замечаниях к 1-му тому об общем характере философии Платона, целиком относится, конечно, и сюда. В годы, когда его философская мысль достигла зрелости и расцвета, Платон уточнял и углублял свой объективный идеализм, к которому он пришел, как мы видели в 1-м томе, не сразу и который в произведениях, вошедших в 1-й том, формулировался впервые и потому содержал массу всякого рода неясностей.
Первый диалог этого тома – "Федон", о подлинном смысле которого еще и теперь много спорят. Поскольку непосредственное содержание этого диалога – учение о бессмертии души, комментаторы обычно так и остаются в области этого учения, не отдавая себе отчета во многих очень важных философских принципах, которые рассматриваются в этом диалоге или с которыми он во всяком случае соприкасается. Эти принципы тоже вырастают на почве учения об идеях как о
Этот первый диалог 2-го тома, как будет видно из вступительного к нему очерка, не только не представляет собой систематического завершения объективного идеализма Платона, но все еще продолжает разрабатывать его ранние и большей частью не очень ясные проблемы.
В "Федоне" Платон, как мы сказали, твердо стоит на позициях идеального моделирования жизни. Вместе с тем Платон стремится глубоко и художественно показать, что идея вещи не просто существует, но что ее существование крепчайшими нитями связано с интимно-жизненным человеческим мироощущением. Иначе Платон не потратил бы столько усилий на свое доказательство бессмертия души.
Второй из помещаемых в этом томе диалогов, а именно "Пир", уже потому есть шаг вперед по сравнению с "Федоном", что идея, или эйдос, жизни является здесь
Однако тут же становится ясным и то, что не только самый факт существования идеально порождающих моделей, но и выдвижение в этих моделях их предельного значения все еще весьма недостаточно для объективного идеализма. Ведь модель является моделью не только потому, что она есть предел стремления для всего, что под нее подпадает. Платонизм всегда мечтал о демиургической идее: не только действительность стремится к идеям, но и сами идеи должны порождать эту действительность; ведь только тогда и можно говорить об идее как о порождающей модели, когда мы выходим за границы предельной устремленности вещей к своим моделям, а именно когда сама модель вещи активно стремится к этой вещи и тем самым ее порождает.
"Федр", третий диалог этого тома, как раз и является первым логически выдержанным очерком учения об идеях как о порождающих моделях. Здесь проповедуется круговорот душ и тел под руководством соответствующих модельных принципов. Поэтому идея здесь не просто предельный эйдос жизни, но предел всего круговорота жизни. Насколько можно судить, это и есть тот новый логический момент, которого не хватало для достаточно полного изображения идеи в предыдущих диалогах. Другой, несомненно новый, такой момент, отсутствием которого страдал "Федон", – это смелое и безусловное требование, чтобы модель-идея имела свою собственную реальную осуществленность (а не только мыслимость), свое реальное тело. Иначе откуда взялась бы у модели способность определять собою то, что ей подчинено? И только здесь объективный идеализм Платона впервые говорит о самостоятельном существовании сверхприродных идей, и говорит со всей доступной для него логической необходимостью.
Впрочем, даже и это все еще не есть объективный идеализм Платона в своем полном развитии. Тут не хватает очень многого, о чем будет сказано в последующих диалогах.
Прежде всего было необходимо разделаться с теориями, строившими в те времена и гносеологию, и онтологию без всякого понятия идеи. Философия, построенная Платоном в трех предыдущих диалогах, была настолько принципиальна, строга и исключительна, что ее никак нельзя было примирить с такими теориями. В "Теэтете" мы и находим критику односторонне-сенсуалистических теорий, но критику теперь уже не с точки зрения мифологии или поэзии, а исключительно логического порядка, без всякого использования религиозных элементов. Разные виды вульгарного сенсуализма и субъективизма вообще подвергаются в этом диалоге самому беспощадному порицанию.
Отбросив всякие теории, в которых идея не играла роли порождающей модели, Платон считал необходимым разделаться также с человеческой ложью, мешающей абсолютному существованию истинных идей. Эта человеческая ложь, взятая в своем предельном виде, рисуется Платону в виде софиста, который как раз и подвергается критике в диалоге под названием "Софист". Вопрос здесь стоит следующий: если в человеческой жизни много лжи и она тесно переплетается с истиной, то как понимать возможность такого смешения? Оказывается, и в области самих идей существует противоречие, но только не то ложное и корыстное, которое, по Платону, свойственно людям, но истинное, движущее самими идеями; искажением этого истинного противоречия как раз и является человеческое смешение истины и лжи. Поэтому найти в идеях подлинный критерий истины и определить самую возможность смешения бытия и небытия как в истинном, так и в искаженном виде и есть задача этого диалога.
Однако ясно, что определение этого критерия истины и лжи все еще не рисует платоновскую идею в ее полном онтолого-диалектическом смысле. Этим занимается последний диалог, входящий в настоящий том.
Идея не есть вещь, и вещь не есть идея. Но Платону всегда претил тот дуализм, в который впадали некоторые из учеников Сократа, чересчур увлекавшиеся понятием идеи и целиком отрывавшие идею вещи от самой вещи. Необходимо было доказать, что при всем различии идеи вещи и самой вещи полный их разрыв все же являлся бы чем-то бессмысленным; доказать, что учение об идеях не только не противоречит учению о вещах, но, наоборот, впервые только и делает возможным это последнее. Такова именно основная тема "Парменида".
Этим диалогом завершается 2-й том, оставляя открытыми весьма многочисленные вопросы, ответы на которые нужно будет искать в сочинениях 3-го тома.
Эхекрат. Скажи, Федон, ты сам
был подле Сократа в тот день, когда он выпил яд[1] в тюрьме, или только слышал обо всем от кого-нибудь еще?
Федон. Нет, сам, Эхекрат.
Эхекрат. Что же он говорил перед смертью? И как встретил кончину? Очень бы мне хотелось узнать. Ведь теперь никто из флиунтцев[2] подолгу в Афинах не бывает, а из тамошних наших друзей, кто бы ни приезжал за
последнее время, ни один ничего достоверного сообщить не может, кроме того только, что Сократ выпил яду и умер. Вот и все их рассказы.
Федон. Так, значит, вы и про суд ничего не знаете,
как и что там происходило?
Эхекрат. Нет, об этом-то нам передавали. И мы еще удивлялись, что приговор вынесли давно, а умер он столько времени спустя[3]. Как это получилось, Федон?
Федон. По чистой случайности, Эхекрат. Вышло так, что как раз накануне приговора афиняне украсили венком корму корабля, который они посылают на Делос[4].
Эхекрат. А что за корабль?
Федон. По словам афинян, это тот самый корабль, на котором Тесей некогда повез на Крит знаменитые семь пар[5]. Он и им жизнь спас, и сам остался жив.
А афиняне, как гласит предание, дали тогда Аполлону обет: если все спасутся, ежегодно отправлять на Делос священное посольство. С той поры и поныне они неукоснительно, год за годом, его отправляют. И раз уж снарядили посольство в путь, закон требует, чтобы все время, пока корабль не прибудет на Делос и не возвратится назад, город хранил чистоту и ни один смертный приговор в исполнение не приводился.
А плавание иной раз затягивается надолго, если задуют противные ветры. Началом священного посольства считается день, когда жрец Аполлона возложит венок на корму корабля. А это случилось накануне суда – я уже вам сказал. Потому-то и вышло, что Сократ пробыл так долго в тюрьме между приговором и кончиною.
Эхекрат. Ну, а какова была сама кончина, Федон? Что он говорил? Как держался? Кто был при нем из близких? Или же власти никого не допустили и он умер в одиночестве?
Федон. Да что ты, с ним были друзья, и даже много друзей.
Эхекрат. Тогда расскажи нам, пожалуйста, обо всем как можно подробнее и обстоятельнее. Если, конечно, ты не занят.
Федон. Нет, я совершенно свободен и постараюсь все вам описать. Тем более что для меня нет ничего отраднее, как вспоминать о Сократе, – самому ли о нем говорить, слушать ли чужие рассказы.
Эхекрат. Но и слушатели твои, Федон, в этом тебе не уступят! Так что уж ты постарайся ничего не упустить, будь как можно точнее!
Федон. Хорошо. Так вот, сидя подле него, я испытывал удивительное чувство. Я был свидетелем кончины близкого друга, а между тем жалости к нему не ощущал – он казался мне счастливцем, Эхекрат, я видел поступки и слышал речи счастливого человека! До того бесстрашно и благородно он умирал, что у меня даже являлась мысль, будто и в Аид он отходит не без божественного предопределения и там, в Аиде, будет блаженнее, чем кто-либо иной.
Вот почему особой жалости я не ощущал – вопреки всем ожиданиям, – но вместе с тем философская беседа (а именно такого свойства шли у нас разговоры) не доставила мне привычного удовольствия. Это было какое-то совершенно небывалое чувство, какое-то странное смешение удовольствия и скорби – при мысли, что он вот-вот должен умереть. И все, кто собрался в тюрьме, были почти в таком же расположении духа и то смеялись, то плакали, в особенности один из нас – Аполлодор. Ты, верно, знаешь этого человека и его нрав.
Эхекрат. Как не знать!
Федон. Он совершенно потерял голову, но и сам я был расстроен, да и все остальные тоже.
Эхекрат. Кто же там был вместе с тобою, Федон?
Федон. Из тамошних граждан – этот самый Аполлодор, Критобул с отцом, потом Гермоген, Эпиген, Эсхин, Антисфен. Был и пэаниец Ктесипп, Менексен[6] и еще кое-кто из местных. Платон, по-моему, был нездоров.
Эхекрат. А из иноземцев кто-нибудь был?
Федон. Да, фиванец Симмий, Кебет, Федонд, а из Мегар – Евклид и Терпсион[7].
Эхекрат. А что же Клеомброт и Аристипп[8]?
Федон. Их и не могло быть! Говорят, они были на Эгине в ту пору.
Эхекрат. И больше никого не было?
Федон. Кажется, больше никого.
Эхекрат. Так, так, дальше! О чем же, ты говоришь, была у вас беседа?
Федон. Постараюсь пересказать тебе все с самого начала.
Мы и до того – и я, и остальные – каждый день непременно навещали Сократа, встречаясь ранним утром подле суда, где слушалось его дело: суд стоит неподалеку от тюрьмы. Всякий раз мы коротали время за разговором, ожидая, пока отопрут тюремные двери. Отпирались они не так уж рано, когда же наконец отпирались, мы входили к Сократу и большею частью проводили с ним целый день. В то утро мы собрались раньше обыкновенного: накануне вечером, уходя из с тюрьмы, мы узнали, что корабль возвратился с Делоса.
Вот мы и условились сойтись в обычном месте как можно раньше. Приходим мы к тюрьме, появляется привратник, который всегда нам отворял, и велит подождать и не входить, пока он сам не позовет.
– Одиннадцать[9], – сказал он, – снимают оковы с Сократа и отдают распоряжения насчет казни. Казнить будут сегодня.
Спустя немного он появился снова и велел нам войти.
Войдя, мы увидели Сократа, которого только что расковали, рядом сидела Ксантиппа – ты ведь ее знаешь – с ребенком на руках[10].
Увидев нас, Ксантиппа заголосила, запричитала, по женской привычке, и промолвила так:
– Ох, Сократ, нынче в последний раз беседуешь ты с друзьями, а друзья – с тобою.
Тогда Сократ взглянул на Критона и сказал:
– Критон, пусть кто-нибудь уведет ее домой.
И люди Критона повели ее, а она кричала и била себя в грудь.
Сократ сел на кровати, подогнул под себя ногу и потер ее рукой. Не переставая растирать ногу, он сказал:
– Что за странная это вещь, друзья, – то, что люди зовут «приятным»! И как удивительно, на мой взгляд, относится оно к тому, что принято считать его противоположностью, – к мучительному! Вместе разом они в человеке не уживаются, но, если кто гонится за одним и его настигает, он чуть ли не против воли получает и второе: они словно срослись в одной вершине. Мне
кажется, – продолжал он, – что, если бы над этим поразмыслил Эзоп[11], он сочинил бы басню о том, как бог, желая их примирить, не смог, однако ж, положить конец их вражде и тогда соединил их головами. Вот почему, как появится одно – следом спешит и другое. Так и со мной: прежде ноге было больно от оков, а теперь – вслед за тем – приятно.
Тут Кебет перебил его:
– Клянусь Зевсом, Сократ, хорошо, что ты мне напомнил! Меня уже несколько человек спрашивали
насчет стихов, которые ты здесь сочинил, – переложений Эзоповых притч и гимна в честь Аполлона, – и, между прочим, Евен[12] недавно дивился, почему это, попавши сюда, ты вдруг взялся за стихи: ведь раньше ты никогда их не писал. И если тебе не все равно, как я отвечу Евену, когда он в следующий раз об этом спросит – а он непременно спросит! – научи, что мне сказать.
– Скажи ему правду, Кебет, – промолвил Сократ, – что я не хотел соперничать с ним или с его искусством – это было бы нелегко,





