Читаем Теплынь онлайн бесплатно


Теплынь

История о летней теплыни, беспричинном счастье и о том периоде жизни, когда юность заканчивается, а всё, что за ней – ещё не началось.

Ксения Колюпанова

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная русская литература

Теплынь

По морде Ваньке съездили любовно и как-то по-отцовски нежно.

Нежность Ванька не оценил и получил по морде второй раз. Молодое, пьяное тело припало ко влажной земле.

Пока Ванька летел, на груди тонко звякнула связка колокольчиков – как пригоршня серебряной чешуи осыпалась на землю вместе с Ванькой. Осыпалась, разлетелась со звоном, – и пошла, хрусткая, по-над землей, обрастая по дороге то ли набатными колоколами, то ли басовитыми церковными. Языки лупили по железу отовсюду – сверху, слева, снизу, даже откуда-то из-за Левки лупили, сливаясь в один дрожащий гул.

Так казалось Ваньке.

Молодое и пьяное сидело, ошалевшее, и одной рукой прочесывало влажную от росы траву, а второй аккуратно ощупывало лицо.

– Пошумел и хорош, – спокойно сказал Левка, протягивая руку.

Левка – тихий, пока не спросишь – не заговорит, умел быть убийственно спокойным. И всем своим упертым видом вызывал непререкаемое уважение. Я хотела бы так же, как он – врезать кому-нибудь, а потом подавать руку, и чтоб все вокруг кожей чувствовали мое самообладание. Внутри, может, Левку и колотило, но – не выдавал.

Ванька поглядел ладонь, только что чуть не снесшую ему скулу. Подумал немного. Разумно решил пойти на мировую. Он рывком подтянулся на Левкиной руке – Левка покачал головой:

– Ну и язык у тебя. Как у колокола.

Ванька отряхнул руки от прилипшей травы, снова осторожно потрогал лицо, покосился на Левку и ничего не ответил.

***

Когда я смотрю на Ваньку – сразу вижу себя в детстве. Вот мне двенадцать лет. Бабушка с вечера попросила собрать яблоки – хотела отдать их кому-то с утра.

Забылось.

Тишина в саду густая, атласная, хоть ножом режь. Все в ней тонет – я тоже нырнула и стала неслышной. Не лают собаки, не шелестит трава. Только спиной чувствуется, как беспокойно ходит волнами картофельное поле.

Сначала поднимаю шершавый камень. Двумя пальцами поднимаю – двумя пальцами швыряю, стараясь сбить с ветки круглое, здоровое яблоко, но – мимо. Тогда я пытаюсь раскачать яблоню, но ствол большой и тяжёлый. Да и темень – на слух что ли искать?

Я паникую. Хожу вокруг яблоньки – и никак.

Дура. Дура. Дура-то какая, господи.

В деревнях почему-то всегда яблони зовут яблоньками. А груши – грушеньками. Такое неудобное слово: путается во рту, нелепо бьётся о зубы, мягкий знак теряется, и выходит чёрт-те что. “Грушенка”. А все равно. Такую честь – больше никому. Яб. Лонь. Ка. Гру. Ше…

Ну же, милая. Пожалуйста.

Я нелепо прыгаю к ветвям – и пытаюсь ухватиться. Пригибаю их ниже, осторожно, чтоб не обломить, и, не глядя, рву – одной рукой обрываю: удержать бы, удержать, удержать!

Иногда откусываю. И снова рву.

Справа от меня кто-то шмыгает в смородине – шевелится куст. Мне становится страшно. Я отпускаю ветку – прижимаю к себе собранное, и утихаю совсем. Не двигаюсь. Страх горлом идет – попробуй, пискни.

Я храбрая, но не сейчас.

Внутри неприятно холодит. Исчезнуть хочу, раствориться. Растворяюсь совсем: я там, я здесь, я взгляд, я слух – я слышу, как в конце деревни звенит ложка в чашке чая и гремит собачья цепь за километр отсюда.

Вот дура. Два часа ночи, какой чай.

Может бабушка заметила, что меня нет дома? Может, она меня ищет? Куст снова оживает – я, не думая, хватаю самое тяжелое яблоко и

швыряю в него. Остальные – падают из рук, грузно рассыпаются, а ноги несут меня обратно. Я боюсь, мне страшно, я хочу домой.

Добегаю до калитки. И вспоминаю. Обещала.

Делаю все быстро и шумно, не чуя ни ног, ни рук, ни о чем, кроме страха не размышляя. Схватил меня изнутри, выворачивает, в горле стоит – горлом идет, и подгоняет. Рву яблоки, гну ветки, уже не волнуясь за их сохранность.

По спине бегут мурашки.

Задираю подол футболки и заворачиваю собранное. Подол становится мокрым. Бегу. Залезаю на подоконник, спрыгиваю в дом, и, тая в шагах остатки садовой тишины, высыпаю тяжелые яблоки на стол. Голова у меня такая же тяжелая. И сердце бьется часто.

Последнее, что вижу перед сном – яркие слезящиеся звезды.

Утром стол оказался пуст.

Яблонька за окном кудрявилась, шелестела, по-доброму меня поддразнивая. Я не гордилась вчерашним – наоборот, все показалось таким глупым и надуманным, что стало стыдно. Особенно за то, что швырнула яблоком в куст.

Подумала – испугалась бы, снова попадя туда?

Испугалась бы.

Гордо мне все равно не стало. Только легче.

Я лежала в кровати, теплая со сна, и у меня жутко чесались лопатки. Сводила их и чувствовала, как из спины у меня от радости пробиваются маленькие крылья, крылья, крылышки.

И вот, когда я смотрела на Ваньку – то мне казалось, что у него под футболкой пробиваются такие же крылья. Или уже пробились. Или ему достались мои. Если бы Ванька на них взлетел красивой гибкой птицей, по небу рассыпался б светлый хрустальный звон.

На кой черт Ваня носил на груди связку колокольчиков – никто не знал. Мне все время было интересно – моется он тоже с ними, или снимает? У бечевки узел – только топором рубить.

Левка говорит, что с ними он похож на отбившуюся от стада корову, и в чем-то прав. Ванька и без колокольчиков на нее похож. Все, за чтобы он ни принялся, делалось с такой умилительной нелепостью, что хотелось прижать его к груди со словами: «Горе ты моё, горюшко».

Горе скалилось, огрызалось, но колокольчики не снимало.

– Ванька, – спросила я как-то. – Тебе чем нравится заниматься?

– Стрельбой, – затянулся он, докуривая последнюю сигарету.

Мы шли тогда за новой пачкой. Завтра утром я уезжала в Москву, а сегодня день был ласков и пушист – хотелось потрепать его за ухом. Оставалось немного, уже почти дошли – идти было километров семь, может чуть больше. Тогда мы срезали дорогу полями, но проходили, наверное, все одиннадцать.

– Ты стреляешь? – я даже остановилась.

– Стреляет, – ответил за него Левка. – Сначала сигареты у прохожих, потом бычками – по мусоркам. Хоть бы раз попал, косой.

Левка произносил “о”, как “а” и змеей шипел на “с”, поэтому получалось что-то вроде “касссой”.

– Сам касссой, – обиделся Ванька, последний раз затянулся, прицелился и с первого раза попал в мусорку.

Замолчали. Молчали по-разному, все равно что говорили. Ванька – победоносно, я – ни о чем. Левка молчал сначала угрюмо, а затем о чем-то своём: далёком, как тушенка или Остров Святой Елены.

Из магазина Ванька вылетел счастливый и улыбающийся. Если бы у него был хвост – то широко размахивал бы им, подметая пыльные ступени сельмага.

– Ну чё? – поинтересовался Левка, оглядывая его пустые руки и гладкие карманы.

– Нет сигарет! – радостно возвестил Ванька. – Закончились!

– Ну, постреляй, стрелец. Ты чё такой счастливый?

– Не знаю, – очень честно сказал Ванька. – Я не знаю. Мне радостно, и все.

И все.

Я всегда боялась этого чувства – этого совершенно беспричинного счастья. В груди тесно-тесно, что-то щекочет, что-то рвет, и я не иду – бегу почти, да что там, лечу. Думаю, господи, какая ж счастливая – дура-дурой. И постоянно кажется, что за это невыстраданное счастье буду что-то должна. Не знаю, кому – но должна, и виновата, и вообще. Судьба потом, или кто там, скажет: «Вот помнишь, такого-то числа во столько-то часов ходила и лыбилась без повода? Ну, милая, получай несгораемым по голове».

И когда я оплачу его, беспричинное, то буду лежать, приложив ладони к голове (несгораемым-то, а, больно поди). И легко-легко мне будет. Я взяла – я отдала.

Счастье должно быть выстраданным – так мне казалось.

А счастье никому и ничего не должно.

Первый раз Ваньку послали. Второй раз – «Извините, не курю» – тоже послали. Третьей была какая-то девчонка. Девчонка захлопала своими глазищами, что-то промычала и отшатнулась от Ваньки, как от бешеного пса.

Я на всякий случай проверила – точно у него хвост не вырос, пока он околачивался в сельмаге? Бесхвостый. Подумалось, что будь у Ваньки хвост – это был бы коричневый хвостяра, лохматой метелкой и в репьях. Мой хвост был бы меньше, чище и пушистее. Левкин…

Я посмотрела на Левку. Левка щурился и глядел на закат.

Есть люди, рожденные танцевать. Есть люди, рожденные создавать прекрасные полотна. Возводить тяжелые, мрачные, колючие здания, от которых забываешь дышать.

Левка был рожден для того, чтобы стоять и любоваться закатным солнцем.

А я любовалась его красивым и тонким лицом. Тем, что раскосые левкины глаза цвета крепкого чая, и что солнце золотится на волосах, на скулах, и золото это кажется ордынским. Закат вообще, похоже, любил этого потомка Великой Орды. Воздух становился пряным, тени узорчатыми, будто на ковре, и слышалось, как за Левкиной спиной, и поселком, и полями горячо, пряно дышит степное разнотравье.

Мы с Ванькой никак не вписывались в эту восточную палитру. А Левка знал, что он вписывается. И, поймав мой взгляд, благосклонно и спокойно улыбался – разрешал любоваться.

Ванька тем временем шел к нам. Без сигарет, без претензий, без своего кратковременного счастья. Концентрацией презрения во взгляде можно было убивать.

– Через двадцать лет – слышишь, Ксюха? – через двадцать лет мы пересечемся с этой псиной здесь, у сельмага, и псина, не узная меня, тявкнет: прикурить есть? Знаешь, что я скажу этой суке? Знаешь?

– Мяукнешь? – ответил за меня Лева. Незлобно, ласково, будто сам мяукнул.

Ванька зло плюнул.

Что-то зацепило меня в его фразе. Маленьким таким коготочком. Я могла безболезненно выдрать коготок прямо сейчас, не дожидаясь момента, когда нехорошее предчувствие застынет в твердую мысль.

Но не сумела.

И дело было не в куреве – за ванькино здоровье, конечно, переживала, но бог с ним, с куревом – причины навредить своему здоровью этот человек находил на раз-два. Вспомнить хоть ту драку с Левкой – незлобным, спокойным Левкой. Никакой Минздрав уже не спасет.

И даже не в собачьем параллелизме наших с Ванькой метафор.

Я просто представила Ваньку с Левкой через двадцать лет.

Взрослыми, говорю, представила. Коготок заскрёб.

– Погнали к хате, чё, – сказал вдруг Лёвка.

И мы погнали.

***

– Знаешь, когда человек перестает быть ребенком?

– Когда у самого рождаются дети?

– Когда умирают его родители, – Лёва говорит тихо, будто пробуя гортань. Пробуя голос. Меня пробуя, прощупывая. Он нехорошо скалится, запрокидывает зачем-то голову, открывая смуглую шею – беззащитную смуглую шею.

– А ты откуда знаешь?

– Догадался.

Дует сырой ветер, будто холодной воды плеснули за рукав. Лёва щелкает зажигалкой, прикрывая сигарету ладонью. Закуривает.

– А когда он становится взрослым?

Сигарета застывает в пальцах. Он поворачивается ко мне удивленно:

– А?

Тлеет.

Взрослым, говорю, когда становится?

Собственно, этот период между детством и взрослостью – он где?

Расскажите мне, я обведу его красным и буду упиваться до тех пор, пока Ваня с Лёвой не перестанут стрелять сигареты, драться, и гоготать, гоготать без повода. Пока не посерьезнеют вконец – без права и желания сбросить с себя всю ответственность, которую собирали всю жизнь по крупинке, и вышел целый груз.

Пока впервые не подумают: « У меня уже всё есть, всё мне отдали, я пережил все что мог – чего еще хочу я от этой жизни?»

Сигарета ало вспыхивала, будто в чернильном воздухе стучало маленькое горячее сердце.

Конечно же, я ничего из этого не сказала. Промолчала.

Юность смеется над детством, а взрослость забывает юность ¬– ну что ей, думать больше не о чем?

Тут сердце вспыхнуло последний раз. И окурок полетел в траву, рыже дрогнув.

Мне подумалось, что Лёвка раньше никогда не курил.

***

Я их выцепила из толпы деревенской выгоревшей, липко матерящейся пацанвы давно-давно.

Пацанва обычно собиралась у старого сельского клуба. Он теперь и пригоден-то был только для того, чтобы собираться не в нем, а около. От заметной и равноудаленной от домов точки пацанва неровным гогочущим строем шагала к реке – нырять с моста щучкой. Или шла к старой толстой иве – прыгать на ветви и качаться на них, как обезьянье стадо на лианах. Или никуда не шла. Сидела на серых пористых ступенях и резалась в карты, некрасиво матерясь.

Пацанва тогда только открыла для себя матерную лексику и теперь очень нелепо и неумело распоряжалась ей, вставляя через каждое слово.

Я была юркая и умела играть в футбол. Этого хватало, чтобы быть своей.

В тот день белобрысый Лёха обыграл в карты всех. Он сидел с довольным лицом и как бы спрашивал взглядом: кто следующий? Ты? А может ты?

Я сидела под ступенями и прочесывала пальцами клевер, пытаясь найти четырехлистник. Листья были холодные, сочные и тонкие – я сжимала их в ладонях и тут же разжимала.

Сверху послышалась какая-то возня.

– Чё, зассал? – спрашивал кого-то Лёха уже не взглядом, а своим скрипучим голосом.

– Попутал, пёс? – в тон ответили ему.

– Ссыкло, – сделал вывод Лёха.

Второй голос неразборчиво и торопливо запротестовал.

– И на крышу залезешь? – он улыбался, показывая свои замечательные, крепкие белые зубы, вполне пригодные для того, чтобы перегрызть какую-нибудь кость.

– Залезу.

–Докажи.

Через пять минут на крыше уже сидела сухощавая маленькая фигура в синей футболке, жмурилась на солнце и изо всех сил била ногами по скату железной кровли. Крыша была такой высокой, а скат – крутым, что мне стало страшно. Зато фигуре было храбро. Она прекратила бить ногами и завопила:

– Лёха, слабо ко мне?

– Легче легкого, придурь! Это любой сможет, даже, вон, Ксюха! – Он повернулся ко мне, улыбаясь. – Сможешь же, Ксюх?

Я ответила как можно равнодушнее:

– Смогу.

– Ну так айда. Чё ты там ищешь?

Я раздраженно сгребла клевер в горсть и выдрала клок. Встала. Разжала ладонь – клевер мягко посыпался в траву, некрасиво лохматясь стеблями в воздухе.

– Нашла уже всё. Откуда залезать?

Каждый лез по-разному. Пацанва прыгала на крышу трехметровой пристройки, висла на ней, подтягивалась, аккуратно шла по ветхому шиферу к крыше клуба и забиралась еще выше – у кого на какую высоту хватало смелости. Выше всех пока сидел только тот парень в синей футболке. Лёха подбирался к нему. Остальных – человек восемь – разбросало по периметру, и все они выглядели, как беспорядочные воробьи с блестящими глазами.

Я не умела подтягиваться. На деревянную пристройку забиралась, ставя ноги в щели между сырыми трухлявыми досками. Зато по шиферу скакала легко, как горная коза.

Потрогала кровлю ладонью. Она была красная и тёплая от солнца, почти горячая. Мне подумалось, что оттого она и красная – потому что нагрелась, и что Маяковский писал именно о таких крышах, а если не писал, то должен был. По таким крышам должна была шагать октябрьская революция. И еще мне захотелось прижаться к нагретому железу, лечь, распахнув руки, и чтобы сверху светило солнце, а снизу грелась крыша, и я бы прогрелась до жил, до мяса, до костей – пропиталась бы теплом до самого сердца и никогда-никогда бы не остывала и не мёрзла, особенно зимой. Я закрыла глаза.

– Э, черти! Совсем одурели? Вы что там делаете? – Прогремело снизу.

Пацаны настороженно вытянули шеи, а я вжалась в крышу.

Внизу стоял Эпидемия, я узнала по голосу. Он знал всех нас и наших родителей. Это же деревня – здесь все друг друга…

– Ну, падлы!..

Похожие книги