Читаем Татлин! онлайн бесплатно


<p><strong>Гай Давенпорт. Татлин!</strong></p>

Из сборника «Татлин!» (1974)

<p><emphasis><strong>МОСКВА, 1932</strong></emphasis></p>

Татлин, ироничный Татлин, выставляет конструктивистские работы в Народном Музее Декоративных Искусств. У каждого входа с плакатов смотрит лицо Ленина. Лицо Ленина и среди экспонатов внутри.

С потолка свисает летательная машина. Больше всего она похожа на ископаемый скелет птеродактиля. Тем, кто видел леонардовы наброски тосканского орнитоптера сепией, машина напоминает именно его.

Ленин, воздевающий кулак на фоне трепещущих красных флагов, — вот что видим мы, входя в первый зал с экспонатами.

Затем — планёр, крылья разлетелись от стены к стене.

Кто–то видел самого Татлина, переходившего от одной двери к другой в своей рабочей робе, которая открывается и закрывается двумя рядами металлических зубцов, смыкающихся вместе, когда он скользит вдоль них коклюшкой.

Его глаза — насмешливые, умные, голубые.

В каталоге говорится, что машина — для того, чтобы на ней летали рабочие, как на птице.

Вокруг планёра — чертежи его деталей, рисунки разных стадий его сборки, вид спереди, вид сбоку, поперечное сечение. Большинство надписей — под прямым углом к горизонтали, поэтому чтобы прочесть, нужно наклонять голову.

Здесь неуместно продолжать обсуждать заметки М. Н. Рютина о товарище Сталине — множество страниц, размноженных на мимеографе, которые, как утверждают знающие люди, предвещают перемену.

Слово «Конструктивизм», произносит кто–то, уже неверно употреблять, говоря о стиле Татлина, однако в каталоге объясняется, что конструктивизм — это марксизм–ленинизм в искусстве, это общий визуальный опыт Социалистического Государства Рабочих.

Там есть интересные рисунки извилистых параллельных линий, разветвляющихся вокруг схем планёра, точно древесные волокна вокруг сучка. Это воздушные потоки. Есть и стрелки, указывающие их направление.

Фотография Ленина, подписывающего за столом бумаги, висит над выставленным конструктивистским комплектом шахмат и вазами. Как же много приходилось ему работать!

Летательная машина похожа на птицу, сбросившую все оперение и плоть. Вместо тела у нее — проволочная колыбель или сани с набором распорок, крепительных планок и рычагов, в которую нужно ложиться. Видно, на какие педали нажимать, куда просовывать руки, чтобы управлять крыльями.

Татлин, говорит товарищ Корнелий Зелинский в каталоге, принял Революцию с самых первых октябрьских дней.

Задумчивый бюст Ленина, подпертый глубокими тенями, наблюдает за летательной машиной.

Она называется «Летатлин», «Глайдер». Ее название любопытно включает в себя имя создателя, будто заговор судьбы.

Это не аэроплан и не самолет, а костный каркас птицы со сращеннопальцевыми крыльями, чтобы в ней мог летать человек. Есть такие головы, любил говорить Хлебников, которые возвращаются к архаике, будто Клемон Адер вовсе и не поднимал свой «Авион», трепетавший стрекозой, над французским лугом буйной сырой весной, когда Татлину было двенадцать лет, а Уилбур и Орвилль Райты не задевали днищем пески Китти–Хока, когда ему было восемнадцать, рядовому матросу на борту «Александра Суворова».

Мы должны разбить ту стеклянную стену, которую Сократ с Аристотелем воздвигли между природой и милым сладострастием пытливого ума.

Гераклит видел, что все вещи, борющиеся друг с другом, будто атлеты, покрасневшие от пыли, на самом деле дополняют друг друга, видел, что всё, за исключением времени, впадает в свою противоположность, не теряя ни энергии, ни материи, всё танцует от одной формы к другой.

Разве Нильс Бор не обнаружил свои сцепленные атомы у Демокрита?

У Хлебникова бывали дни, когда он жил среди солутрийских кремниевых орудий и оленьих повелителей Гилеи. Скульпторы учились у резчиков стел Гондураса. Пикассо был доисторичен, Корбюзье отражал грациозность окна и стены, позабытую после глинобитных деревень Анатолии. Бранкузи весь — от Киклад, от йоруба, от Сент–Ашула.

Татлин же вернулся к Дедалу.

Татлин — профессор Керамики в Институте Силикатов. К тому же он — художник, инженер, теоретик.

Он конструирует множество вещей. Мебель, одежду, всевозможную утварь — целый новый стиль в искусстве. Здания, памятники. И летательную машину. На нее смотрят два матроса и ухмыляются.

Женщина в туфлях без каблуков, награжденная, на груди — Орден Ленина второй степени, Герой Народа, тоже смотрит на нее. Поджала губы. Подалась на дюйм вперед. Обхватила себя за локти.

Лицо Ленина смотрит сквозь летательную машину с восьмифутового плаката.

В наше время это историческое старое здание с итальянскими стенами и вощеными полами — Пушкинский Музей. Высокие окна завесили богатыми красными портьерами, поэтому свет внутри — янтарный. Здесь хранятся трогательные реликвии поэта и его России, множество книг в красных и золотых переплетах. Много картин как русских, так и европейских. Желтые перчатки поэта.

Украинской вышивки, вдохновленной Агитпропом, больше нет, супрематистских плакатов из одних зигзагов и полукругов, портретов самовлюбленных поэтов, выполненных в яростнвх цветах и неожиданных углах футуризма. Их тоже нет.

Все роскошно, как романовское пасхальное яйцо, и в культурные пределы входишь с уважением, с легкой печалью, с благоговением.

Первым делом видишь картину: Ленин вздымает кулак на фоне ненастного неба.

О красные дня октября!

У планёра, глайдера — ажурное точеное шасси, профиль которого в точности повторяет кленовое семя. В центре — V–образная распорка, и к закругленному концу, к голове планёра — еще одна. Эта вторая распорка — тоже V–образная, если смотреть от головы, поскольку низ шасси — это один–единственный нагель, расходящийся в грудине непорочной анатомии планёра, сразу над его зобом, и уходящий вилкой назад, оставляя верхушку шасси открытой, как конверт, в который сейчас положат письмо. Между двумя этими распорками поднимаются высокие локти крыла цапли. Оно машет благодаря системе тяж, приводимой в движение ногами аэронавта.

Это схема птичьего полета, переведенного в точеное дерево большой эластичности. Ткань, натянутая меж ребер крыльев — промасленный шелк.

Аэронавт должен надевать комбинезон на молнии из двухслойного поплина с легкой подкладкой, вроде того, что сегодня на Татлине. Кроме этого — полотняные ботинки на шнуровке, вроде велосипедных, очки–консервы, шлем, застегивающийся под подбородком, и перчатки, которые защелкивают на запястьях.

— А зачем этот планёр?

— Для повседневного использования.

Татлин показывает планёр журналистам. Человек из «Известий» прижимает блокнот к груди и поправляет очки в стальной оправе.

— Рассмотрите изогнутые крылья, говорит Татлин. Я полагаю, вы найдете их эстетически безупречными.

— Именно, говорит человек из «Известий».

Портрет Ленина безотрывно смотрит на белое московское небо за музейными окнами в экстазе искренности.

— Вы не должны думать о моем планёре ни как о предмете утилитарном, ни как о произведении искусства. Вы же не станете рассматривать ДнепроГЭС как скульптуру, однако она — скульптура. Польза ее очевидна, героична. Мой планёр — для народа. Это социалистическоий артефакт — и искусство, и полезное приспособление.

— Народ Украины будет особенно заинтересован в планёре «Летатлин». Над полями без единого дерева можно парить часами, над тундрой.

— Это, объясняет Татлин, прихлебывая с блюдечка чай с мятой, воздушный велосипед.

Зелинский записывает.

Над ними, на фотографии сепией Ленин подписывает бумаги за столом.

Товарищ Мария Ивановна из «Правды» выпрямляет спину и представляется художнику–изобретателю.

— Он очень красив, произносит она. В самом деле очень красив.

Татлин прищуривается.

— Pereat mundis, говорит он, fiat iustitia[1]

<p><emphasis><strong>САНКТ–ПЕТЕРБУРГ, 1905</strong></emphasis></p>

Приехал батюшка Гапон, воздели иконы, бухнул басовый барабан.

Можно было начинать демонстрацию.

Человек на углу проспекта кивнул головой человеку на противоположном углу. Это был полковник С. В. Зубатов, начальник тайной полиции. Ветер январской зари жалил его глаза до слез. Усы ему опушило инеем.

Можно было начинать демонстрацию.

На батюшке Гапоне был клобук по чину, но под стихарем и саккосом — одежда рабочего.

— Господи смилуйся над нами! вскричал он. Иисусе Христе, смилуйся над нами!

Из толпы, темневшей за его спиной, донесся рев.

— Вставай, проклятьем заклейменный! выкрикнул в падавший снег одинокий голос, сильный, как сирена. Весь мир голодных и рабов!

Из окна Максиму Горькому видны тысячи рабочих, студентов, женщин. Большевики принесли свои красные знамена — те трепетали пламенем и кровью среди золота икон.

Заря занималась белым.

Батюшка Гапон поднял руку и шагнул вперед. Французский рожок, который чистили, пока не вспыхнул, разнес мелодию царского гимна, точно жаворонок, взмывающий с пшеничного поля.

Оркестр обсупили люди, державшие над головами — выше, как только могли, — иконы, безразличные золотые глаза которых, не мигая, смотрели в тонко сеявшийся снежок.

На шестах с кистями два человека несли цветную литографию Царя и Царицы в императорских палантинах дома Романовых.

Гимн, возносившийся громом ревущих вод, заглушался гулом слишком многих голосов и звучал невнятно и неритмично. За четыре квартала демонстрантов, заполнявших всю ширину мостовой, царский гимн уже терял и хвалебную четкость барабанов, и и лирическую медь труб и становился просто шумом реки на отмелях.

Никогда прежде на земле столько людей не пело вместе — даже когда все городские жители два часа кричали хором: Слава Диане Эфесской! Megal'e he Artemis Ephesion!

Париж целыми бульварами пел «Марсельезу», пехота Кромвеля в шлемах бежала за своими копьями, выкрикивая псалмы, спартанская фаланга, закутанная в красные плащи до самых пят, высокими торжественными голосами заунывно тянула пэон ужаса Аполлону–Целителю, но то были просто батальоны, следовавшие общему сердцебиенью волынки, тонкому треску барабана, грохоту длинных кинжалов о щиты, на которых золотом и зеленью нарисованы были змей Зевс и петух Асклепий.

Иконы выступали из снегопада, сияя: Христы–Пантократоры, Кириллы, Христофоры, Илии, Борис и Глеб на своих конях. Богоматери прижимались к своим младенцам Христам щека к щеке и двигались, запятнанные снегом, рядом с позолоченными деревянными крестами на шестах и пунцовыми знаменами большевиков.

Прошение, копией которого батюшка Гапон потряхивал, зажав в кулаке, уже находилось в руках Царя. В нем просили прекратить войну с Японией, разрешить русским людям выбирать представителей, которые бы заступались за них в думе, дать народу то, чего требовало его достоинство под Богом, — права жить по совести и мудрости, чтобы произвол власти не мешал.

Дойдя до Зимнего Дворца, они увидели, что он весь тих и закрыт, его флорентийские колоннады исчерчены снегом, высокие крыши не видны за падающими хлопьями.

— Царя! закричал батюшка Гапон. Пускай Царь выйдет на крыльцо!

Вся площадь, парад и променад перед дворцом заполнились народом — тысяча, две, в платках, пар от дыхания у каждого перед лицом. Иконы, флаги и кресты парили над головами по–карнавальному весело.

В первом ряду батюшка Гапон с другими священниками и целая шеренга женщин опустились на колени.

— Святой отец! вскричали все разом. Царь–батюшка!

И все колокола всех соборов Санкт–Петербурга зазвонили, поскольку день был воскресный, и хоть в церквях сейчас были только богатеи, громкий чугун и темная бронза колоколов сотрясали морозный воздух своим зовом.

Ярость голосов и колокольная музыка приглушили первый залп огня, ворвавшийся в толпу слева, едва замеченный.

Синий дымок от ружейных стволов неподвижно и горько повис в воздухе.

Женщину ранило в грудь. Две другие поддерживали ее под локти, а она оседала на колени, крича, и кровь заливала ей подол. Молодой человек в синей студенческой тужурке опрокинулся на спину, закинув руки за голову. Сталевар, ослепленный, все поворачивался из стороны в сторону, не сходя с места, и звал жену.

— Что случилось? закричал батюшка Гапон. Они что, не видят, что туда сейчас выйдет Царь?

Залпы раздавались от северного угла дворца через каждые пять секунд. Первая шеренга стреляла, опускала винтовки к ноге, поворачивалась кругом, делала два шага и снова кругом, перезаряжая. Вторая шеренга выступала на два шага вперед, становясь первой, и по команде Пли! отдававшейся благородным голосом, похожим на рвущийся шелк, стреляла.

Сапожник, чей нос разворотило пулей, захлебываясь в собственной крови, ползал меж ног спасавшихся бегством людей, пытаясь укрыться.

Казацкие кони рысью вынеслись из высоких дубовых ворот дворцовых дворов, открывшихся одновременно. Они были напуганы, их приходилось сдерживать очень жестко. Выстроившись в неровные шеренги, казаки обнажили шашки.

— Держаться подальше от крови, скомандовал есаул, повторив приказ налево и направо, а не то поскользнетесь. Вперед!

<p><emphasis><strong>ТИРАСПОЛЬ</strong></emphasis></p>

— Все дело, скажет Осип Мандельштам позднее, в качестве солнечного света на стене.

Он говорил о цивилизации.

Когда Владимиру Евграфовичу Татлину было десять лет, он проводил лето в Тирасполе с Михаилом Ларионовым, которому было четырнадцать, и над верхней губой у него уже намечался пушок.

Владимиру Евграфовичу не нравился отец: тот бил его, — а к мачехе он не вообще никаких чувств не испытывал. Отец его, инженер, переезжал из города в город в поездах с зелеными окнами, через которые внутрь влетали сажа и гнилой дым.

В Тирасполе же ячмень был опутан паутиной, между окон водились осы, а в корзинках для вязания спали котята.

Дедушка Михаила Федоровича был моряком, жевал плиточный табак, родился и вырос в Архангельске и очень много рассказывал о льде.

Звали его Дедушка Ларионов.

Дедушка Петровский, помещик, был отцом матери Михаила. Ел он обычно посреди ночи, чтобы не умереть с голоду. Завтракал на заре, пока в каштанах еще висел туман. Чай пил из винного бокала, присербывая.

В десять кушали еще, обедали в полдень, затем чай в четыре, ужин в шесть. Уже потом, когда в воздухе сгущались светляки, а роса начинала возбуждать ревматизм старика Петровского, домашние, за исключением кухонной прислуги, месившей в корытах тесто и выуживавшей вилками из крынок маринованных угрей, отправлялись на боковую. В полночь же поднимались снова, сонные и голодные.

— Во сне можно умереть от голода, говорил Дедушка Петровский.

Волосы его были увязаны в красный плат, а из–под синей рубашки выглядывала фланелевая ночная сорочка. Холодный борщ и черный хлеб, водка и чай стояли у него под лампой, точно голландский натюрморт.

Похожие книги