Читаем Сын помещика – 15 онлайн бесплатно
Сын помещика – 15
Роман добился того, что еще полгода казалось невозможным - о нем теперь знает весь Петербург и даже сам император. Работа под протекцией Великой княгини Елены Павловны сделала Романа весьма интересной персоной для многих влиятельных людей. Но у всего есть обратная сторона. Уже начался конфликт с известный либералом оппозиционером Чернышевским. А в тени против Романа действует британский посланник, желая настроить против юноши весь столичный свет. Вот только Роман - не дитя 19 века, о чем не знает никто из его окружения. И это его благо и проклятье одновременно.
Серия: Сын помещика
Романы / Исторические любовные романы / История / Историческая проза / Военная прозаГлава 1
31 декабря 1859 года
Петербург. Здание Дворянского Собрания
Елена Павловна ждала начала концерта в зале и нервничала. Внешне это почти не проявлялось: спина прямая, веер в пальцах сложен, взгляд ровно скользил по еще не заполненным до конца рядам. Но под перчаткой вспотела ладонь, и женщина время от времени сжимала веер чуть сильнее, чем следовало.
Она вспоминала последнюю встречу с Романом. Тот заявился к ней в Михайловский дворец среди вечера, без приглашения, и с порога, едва поздоровавшись, нагло потребовал зал для репетиции новой песни. Не попросил, а именно потребовал, словно ему задолжали. Елена Павловна тогда еле сдержалась, чтобы не выставить нахала вон. Но все-таки сдержалась. Она не впервой имела дело с людьми творчества — с писателями, поэтами, музыкантами — и знала эту породу. Когда юноша бросил ей, что муза не терпит ни поводка, ни меча над головой, она не приняла это за хамство или дерзость, хотя звучало именно так. За этой фразой стояла правда, и правду эту она понимала лучше многих иных обличенных властью людей.
Да, она сама поставила ему условие: написать песню к концерту, чтобы он таким образом публично и без ее подсказок показал обществу, что не является противником власти. Требование было справедливое. Но Роман вместо песни предложил выход куда более изящный — развернутую беседу на страницах журнала, где он сам, своими словами, ответил бы на все вопросы. И к сегодняшнему вечеру он уже выполнил это. Потому в тот момент Елена Павловна чувствовала легкий укол вины перед юношей. Ведь он предложил выход, а она уже запустила процесс организации концерта и дала обещание от его имени. И потому спустила ему то поведение, за которое любого другого выгнала бы без разговоров.
Теперь же, сидя в зале Дворянского собрания, она гадала, чем обернется ее снисходительность.
Песню, которую придумал Роман, она помнила. Услышав ее в первый раз на репетиции, первым порывом Великой княгини было все отменить: слишком смело, слишком дерзко, слишком похоже на вызов. Особенно с учетом того, что Роман создал песню на основе творчества широко любимого известного композитора. Тем самым будто поставив себя в один ряд с ним. Это бросалось в глаза, и все будут крутить в голове эту мысль. Дерзко, нахально… как раз в духе юноши.
Но потом она вспомнила иные его творения — те, что уже прозвучали и были приняты публикой вполне благосклонно, и мысленно махнула рукой. Пусть поет. Такое «прочтение» Глинки, несомненно, придется многим не по вкусу. Зато никто не усомнится, будто произведение написал кто-то иной. И ничего дурного в нем нет — просто слишком непривычно звучит.
Додумать она не успела.
В зал вошла императорская семья во главе с государем. Все поднялись разом, зашумели отодвигаемыми стульями и замерли, ожидая, пока высочайшие особы рассаживались. Император с императрицей заняли места в первом ряду, на чуть выдвинутых вперед стульях. По правую руку от Александра сели старшие сыновья: Николай ближе к отцу, Александр дальше. По левую руку расположилась императрица, а возле нее — младшие дети: Владимир, Алексей и Мария. Девочка пристроилась совсем рядом с матерью, сыновья чуть поодаль, уже напуская на себя взрослый вид.
За спинами императорских детей полустоя расположились гувернантки. Рядом с императором, так же полустоя, занял место его флигель-адъютант. В следующем ряду, где сидела сама Елена Павловна, устроились великие князья с семьями. По бокам разместились приглашенные дипломаты. Концерт задумывался камерным, «для своих», однако народу набилось порядочно — не меньше пары сотен человек. Зал гудел вполголоса, сдержанно, как и подобает собранию, где не принято повышать голос.
Елена Павловна опустилась на свое место, оправила юбку и перевела дыхание.
На сцену вышел Антон Рубинштейн. Он был собран и бледен ровно настолько, насколько подобает человеку, отвечающему за вечер перед лицом государя. Остановился у края эстрады, поклонился императору. Александр едва заметно кивнул.
Оркестр взял первые такты гимна. Зал поднялся снова, уже единым движением, и несколько сотен человек не запели, но замерли в той особенной тишине, какая бывает только при звуках, знакомых каждому с детства.
Концерт шел своим чередом, а я стоял за кулисой и слушал, как зал дышит — ровно, скучливо, почти не шевелясь.
Сначала был гимн. Все в зале встали, и даже за кулисами последовали их примеру. Я итак не сидел, но душевного порыва при прослушивании нынешнего гимна во мне не было ни на грош. На диво занудная вещь, если честно. Я вспомнил гимн России из будущего — там, конечно, тоже нет того драйва, что в моих любимых песнях, зато нет и этой тягучей, восковой заунывности, от которой клонит в сон стоя. Мелькнула мысль: а не предложить ли им тот гимн, выдав за собственный? И так же быстро погасла. Сейчас все мое внимание занимало одно — предстоящее выступление. Не до гимнов.
После гимна запели хористы капеллы. Чисто, слаженно, привычно. Зал слушал их с той благодушной рассеянностью, с какой слушают то, что уже слышали сто раз и услышат еще двести.
А вот потом публика впервые по-настоящему встрепенулась. Мусоргский и правда переделал аранжировку Глинки. Я прислушался. Оркестр под его рукой, пусть и без барабанов, повел композицию живее, в некоторых местах — прямо-таки дерзко, с сольными партиями контрабасов, которые вылезали вперед, как незваные, но очень уверенные в себе гости. Еще не рок, конечно. Но уже и не та сонная заунывность, что лилась со сцены раньше. По залу пробежал тот особый шумок: гости переглядывались, приподнимали брови, кое-кто подался вперед, словно не веря ушам. Даже государь, кажется, чуть склонил голову набок.
Я усмехнулся про себя. Мусоргский свое дело сделал — разбудил их. Теперь моя очередь не дать заснуть снова.
Правда, после него все вернулось в привычную колею. Арии, исполненные солистами капеллы, звучали вполне в духе этого времени: красиво, выверенно, безопасно. Публика снова откинулась на спинки кресел и заскучала благородно, как умеют скучать только люди, для которых вечер — это долг, а не удовольствие.
Я смотрел на все это из-за кулисы и ждал. Нервы не звенели — они гудели ровно, как натянутая до предела струна. Не страх, а то особенное, холодное возбуждение, какое бывает перед прыжком.
И вот момент настал.
На сцену вышли слуги и принялись выносить инструменты моей труппы. Барабанная установка Завадского, контрабасы, стулья, подставки. В зале снова зашевелились: что-то здесь явно выходило за пределы привычного концертного этикета. Потом появились мои музыканты, и я шагнул следом, чувствуя, как свет сотен свечей ложится на мое лицо.
Пока члены труппы занимали места за инструментами, я прошел к краю эстрады и поклонился залу — сначала государю с семьей, потом остальным. Тишина стояла плотная, почти осязаемая, и в ней особенно громко стукнула о пол ножка стула, который двигал Бродников.
— Я рад выступать перед почтенной публикой. Но прошу не пугаться, — сказал я, выпрямляясь. — И быть готовыми к тому, что сейчас будет громко.
По залу прокатился короткий смешок — нервный, неуверенный, точно люди не знали, позволено ли им смеяться над тем, что сейчас произойдет. Я дождался, пока он стихнет, развернулся к труппе и едва заметно кивнул.
Завадский взвел палочки. Тишков опустил ладонь на гриф контрабаса.
«Гангут» грянул сразу, без раскачки. Завадский ударил по барабанам так, что по залу прокатилась первая волна — не звук даже, а толчок, от которого вздрогнули ближние ряды. Контрабасы подхватили низом, густо и напористо. Артисты хора капеллы подхватили на одной ноте «о-о-о». И пусть у нас с ними не было репетиции, но тут постарался Рубенштейн. Он же им и дирижировал — когда вступить, а когда замолкнуть. А дальше и я вступил голосом, вкладывая в первые строки всю ту энергию, которую держал в себе с самого утра.
Зал ахнул. В прямом смысле: я слышал, как по рядам прокатился единый короткий выдох, будто кто-то резко распахнул окно в натопленную комнату и впустил мороз.
Те, кто был в Мраморном дворце и уже слышал эту песню, держались — они хотя бы понимали, чего ждать. Остальные сидели с лицами людей, которых окатили ледяной водой среди бела дня. Кто-то побледнел, кто-то, наоборот, прилил кровью. Какая-то дама в первом ряду прижала веер к груди, словно защищалась им от наступающего звука. Мужчина с военной выправкой, по виду — кто-то из высшего генералитета, подался вперед и так и замер, не донеся лорнета до глаз.
Я пел, и песня несла меня. Мыс Гангут, шведские фрегаты, флотилия Петра — все это звучало здесь, в зале Дворянского собрания, где еще полчаса назад пели про соловья и арию Сусанина. Это был не концерт, это была высадка. Десант чужой музыки на чужой берег.
Когда отгремел последний припев, поддержанный хором капеллы, и Завадский сшиб финальную тарелку, в зале повисла та особенная пустота, какая бывает после слишком громкого звука. Несколько секунд никто не решался ни хлопать, ни шевелиться. Потом по рядам пробежал нестройный, растерянный шум — хлопки были, но неровные, будто люди еще не решили, было ли это неприлично или все-таки великолепно.
Кто-то вполголоса, но довольно внятно, заметил:
— Предупреждение о том, что будет громко, не вполне отражает того, что мы сейчас услышали.
Рядом с ним сдержанно фыркнули, но не в осуждение — скорее от нервов.
Зато дети императора оживились. Я уловил это краем глаза, не поворачивая головы прямо к ложе: маленький Алексей завозился на стуле, дернул рукой, словно сам колотил по невидимым барабанам, и зашептал что-то брату Владимиру, тыча пальцем в мою сторону. Гувернантка склонилась к нему и принялась тихонько, вежливо успокаивать, ловя его жестикулирующие ладони, чтобы мальчик не размахивал руками и не шептался слишком возбужденно. Владимир косился на нее с видом человека, который готов утихомириться, но очень не хочет, и внимательно слушал шепот брата.
Маленькая Мария прижалась к матери, и императрица, наклонившись, гладила ее по голове, что-то тихо говоря. Девочка не плакала — она просто спряталась, как прячутся от грозы, но при этом продолжала смотреть на сцену огромными темными глазами.
Я поклонился еще раз, благодаря зал за то, что не кинули в меня подсвечником, что вызвало несколько улыбок и слегка развеяло атмосферу скованности и растерянности. А потом дал труппе знак продолжать.
«Петропавловск» пошел следом.
Теперь зал был уже не тот. После «Гангута» эта песня не вызвала того ажиотажа, что раньше. Гости понемногу адаптировались к манере исполнения, к напору, к барабанам, к самому способу подачи. Да, по-прежнему сидели непривычно прямо, но уже не как люди, застигнутые врасплох, а как те, кто решил дослушать и составить свое мнение. Камчатские сопки, Авачинская губа, одинокий русский пост, что принял бой с английской эскадрой — все это теперь ложилось им в уши ровнее, потому что первая песня уже сбила с них шелуху благочинности.
Правда, когда зазвучало «их девятьсот двадцать шесть, но с ними доблесть и честь», по залу снова прокатился гул. Некоторые переглядывались с тем особым выражением, с каким смотрят друг на друга люди, узнавшие знакомое имя. Английская эскадра у Петропавловска — это была не древняя история, это была свежая память о недавней войне, и моя песня влезла прямо в нее.
Я допел. Хлопки на этот раз были ровнее и щедрее — сдержанные, но уже без прежней растерянности.
Тогда я шагнул к самому краю эстрады и выждал, пока стихнет шум.
— А теперь — обещанный сюрприз, — сказал я, и по залу пробежал негромкий говорок. — Мое прочтение оперы Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». Песня так и называется.
Я услышал, как в задних рядах кто-то громко и недоверчиво переспросил. Где-то скрипнуло кресло. Господин Львов, сидевший в боковом ряду, весь подался вперед, и даже на расстоянии я разглядел, как побелели его пальцы, вцепившиеся в подлокотник.
Я не стал ничего объяснять. Развернулся к труппе и поднял руку.
С первых же тактов по залу прошелся рокот барабана и громкий «голос» контрабасов — резкий, напористый, совсем не похожий на то, что пели в опере Глинки. Затем вступление закончилось, звук инструментов стал чуть тише и я запел. Завадский теперь не бил, а вел барабаны приглушенно, ровным пульсом, и от этого звука становилось не веселее, а тревожнее.
— Во времена-а… смут и людских страда-аний, — начал я, растягивая слова, — ведомо мне преда-анье, как в Костроме… жил молодо-ой Романов, избранный пра-авить да, но…
Я видел, как зал подобрался. Это был уже не шок от громкости и не любопытство к новинке — это было узнавание. Имя Романовых прозвучало здесь, в присутствии самого государя, и прозвучало не из пафосной арии, а из темной, почти языческой сказки. Люди подались вперед.
А потом я ударил голосом жестче:
— … польский коро-оль выслал уби-ийц! Что проведе-ет тропами местный крестья-я-янин!
И песня сорвалась с места. Контрабасы взревели, барабаны пошли внакат, а я рассказывал про ляха, что ступал в глубокий снег, не ведая беды, про ветер, что трепал волосы и заметал следы, про седого холопа, который молча вел врагов во тьму глухих лесов.
Это был Сусанин. Тот самый Иван Сусанин, чья ария звучала здесь меньше часа назад. Только теперь он не пел соловьиные прощания с зарей — он вел отряд сквозь снега, и снег этот скрипел под ногами у всего зала.
Я ловил лица. Вот тот самый генерал наконец-то поднес лорнет к глазам и так и застыл. Вот дама с веером больше не закрывалась — она сидела, приоткрыв рот, и веер повис в ее руке. Господин Львов не шевелился. Он смотрел на меня так, будто я лично, при всех, разобрал его гимн по кирпичику и сложил из них что-то чужое, незнакомое, но подозрительно живое. Антон Рубинштейн, стоящий рядом с ним, имел бесстрастное лицо. Он-то уже был знаком с моим творчеством и словно иного от меня и не ожидал.
А я пел.
— Сбились с пути-и, третьи су-утки гаснут, лошади мру-ут и вязнут… — выводил я партию от лица поляков, и в голосе этом было не раскаяние, а страх, сгущавшийся до злобы. — Укажи пу-уть поближе или умри-и же!
И снова припев, который подхватили члены моей труппы:
— И лях в глубокий снег ступал, не ведая беды-ы;
А ветер волосы трепал, и заметал следы-ы;
Сокрыв проходы тайных троп, что ведомы ему-у;
В глухих лесах седой холоп их молча вел во тьму-у.
И тут я стал выводить партию от поляков — протяжную, просящую и испуганную одновременно:
— Призна-а-айся, мы сби-и-ились!
Завадский чуть приглушил барабаны, чтобы меня было лучше слышно.
— Глупе-ец, ты сгуби-ил нас!
А затем я сбавил. Уронил голос почти до шепота, с небольшим рычащим звуком, и в наступившей полутишине, где слышен был только приглушенный пульс барабанов, прозвучало:
— Я знал путь… поверьте… — и дальше уже с повышением голоса, переходя в выкрик: — Вы шли к своей СМЕ-Е-ЕРТИ!
Зал вздрогнул. Музыка на секунду оборвалась… И снова грянул припев — последний, самый мощный. Я повторял эти строки, как заклинание, как приговор, и с каждым повтором барабаны Завадского вбивали их в зал глубже:





