Читаем Сын часовщика онлайн бесплатно
Сын часовщика
Большая история подобна воронке, которая поглощает людей, – это хорошо знают ровесники ХХ века, появившиеся на свет для новой прекрасной жизни, но попавшие в самые драматические обстоятельства. Великолепный Марко Бальцано всматривается в Италию времен правления Муссолини. Его герой, родившийся в 1900 году – молодой человек, а затем и взрослый мужчина, с ангельским лицом и светлыми волосами, получивший прозвище Малыш. Он безутешно ищет мать, ведь его отец, простой часовщик из Триеста, не желает ничего о ней рассказывать. Кажется, в своих поисках Малыш доходит до самого страшного и берет в руки оружие. Но разве даже там, где разворачивается бескомпромиссная борьба за выживание, не остается места для очищающего света родительской любви?
Проза / Современная русская и зарубежная прозаВ истории, которой мы учились,
гордиться нечем,
вся она, какая есть —
творение убийц, живущих в нас…[1]
Marco Balzano
Bambino
Дизайн обложки Юлии Сидневой
Copyright © 2024 Marco Balzano
© Евгения Макарова, перевод на русский язык, 2025
© Оформление, Livebook Publishing LTD, 2025
Мое детство было детством скучным и бесконечным. Я провел его, считая время в часовой мастерской отца: целыми днями сидел на стуле, подавая ему пинцеты и крошечные отвертки. Школа стала освобождением, хотя и не доставила мне особой радости. До сих пор я думаю, что человек может сам выучиться всему, что ему нужно. Читать, писать, считать – большего и не требуется. Мне было скучно даже во дворе. Я пинал облезлый мяч, который отнял у сопляков на Кампо Сан-Джакомо. Они не хотели отдавать его добровольно, так что пришлось поколотить их.
Мой брат Адриано был на двенадцать лет старше – слишком много, чтобы играть вместе. До тех пор пока однажды мы не проводили его на пристань, где он поднялся на борт «Марты Вашингтон», у меня было два отца. Один – болтливый, другой – молчаливый. Адриано уплыл в Америку как раз перед Великой войной[3] и годами присылал мне открытки с картинками. Он никогда не любил Триест – ни людей, ни море. Да и с родителями у него были странные отношения. Ко мне он относился хорошо, но как к маленькому.
Друг у меня был всего один: ровесник, сын итальянца и словенки, живших неподалеку от нашего дома. Эрнесто был как сто человек в одном – и все умные, восторженные, остроумные. Он был моим другом-другом. Я часто оставался у него ночевать. Весной мы прокрадывались во двор ловить светлячков, сажали их в банку и сидели на каменных ступеньках, наблюдая за ними.
Благодаря Эрнесто и его матери, ее штруделю с рикоттой и ньокки с грибами, я выучил словенский. Потрясающая женщина Ксения, лучшая мастерица пасты в городе. Из ее уст этот язык лился как музыка, не то что итальянский. Отец удивлялся, как быстро я выучился, и в благодарность однажды подарил ей настольные часы, а моему другу – блокнот для рисования. Он думал, что у меня склонность к учебе, но для меня книги были пустой тратой времени. Словенский – другое дело: я выучил его, потому что Ксения была красивой, и мне хотелось, чтобы у меня была такая мать. Моя же походила на бабку, и даже имя у нее было старушечье – Телла.
В школу я ходил через день. Натягивал одеяло на голову, стонал, что у меня болит живот, и меня оставляли в покое. Сидеть часами на стуле сводило меня с ума. Как-то раз я вырезал ножиком на парте: «Директор – придурок». Учитель отлупил меня указкой по костяшкам пальцев так, что я до сих пор помню эту боль. «Чем я заслужил такое оскорбление?» – спросил директор на следующий день, вручая мне письмо о временном отстранении от занятий. Глупости, порожденные скукой, систематически заканчивались для меня окровавленными руками или долгим стоянием в углу.
В гимназии же, если у меня и правда болел живот, я предпочитал терпеть: пропуск школы означал целый день в часовой мастерской. Боясь, что я что-нибудь уроню, отец сначала ходил за мной по пятам, а потом в отчаянии совал мне в ладонь мелочь – на шоколадку. Даже узнав, что я трачу деньги на сигареты, он продолжал давать – лишь бы я не путался под ногами и смирно сидел на ступеньках у входа.
В классе я был середнячком, но мне хорошо давались естественные науки. Цветы, животные и планеты нравились мне куда больше людей. Наверное, поэтому я всегда ненавидел историю – она рассказывала только о людях.
В те годы я рос не по дням, а по часам, и тетка, навещая меня, повторяла: «Ты превращаешься в настоящего жеребца!» Новые одноклассники нравились мне еще меньше, чем ребята из начальной школы, и я общался с ними только на переменах. Мне хватало Эрнесто, с которым мы совершали долгие заплывы к Педоцину[4], откуда было видно женщин в купальниках. Или лежали на волнорезе и выдумывали истории до тех пор, пока не сгорали на солнце. Он тоже повзрослел, но из нас двоих на сына словенки сильнее походил я, светловолосый и поджарый. Эрнесто был пухлым, с южной кожей. Помню, как он втягивал щеки, когда говорил. Я завидовал его усам и бакенбардам, которые он и не думал брить. Мое лицо было гладким, как у ребенка.
Несколько недель назад началась война. Мой брат едва успел уехать. Родители вздохнули с облегчением – по крайней мере, он был в безопасности. На пристани, обнимая меня, он спросил:
– Приедешь ко мне? Такой красавчик, ты женишься на американской актрисе! – добавил он, прежде чем взять чемоданы и подняться на борт корабля, похожего на целый город.
Адриано мне все время говорил, что я красивый.
В те дни Телла заболела – у нее окостенели суставы. Губы ее безостановочно шевелились, будто она читала молитву. Врачи, приходившие осмотреть ее, не понимали, что с ней, и прописывали только успокоительное. Как только я заходил домой, отец приказывал мне сесть рядом с ней и уходил открывать мастерскую.
– Посиди с ней пару часов, мне надо поработать, – бормотал он, не глядя на меня.
Спустя месяц, чтобы не оставлять ее одну, он поставил в гостиной раскладушку, чтоб хотя бы парой слов можно было перекинуться.
В один из тех дней я все и узнал. Я вернулся из школы, и Телла указала мне на бутерброд с гуляшом, который принесла тетка. Я откусил, ожидая, когда она заговорит. Ей приходилось делать глубокие паузы, чтобы отдышаться и закончить фразу.
– Когда ты слышал, что мы ругаемся, это было из-за твоей матери, – сказала она, задыхаясь.
Я продолжил жевать.
– Ты слышал? Ты не мой сын, – прошептала она высохшими губами.
– А чей тогда? – спросил я, перестав жевать.
– Часовщик – твой отец, а женщину эту я никогда не видела и не знаю, кто она.
Это был последний раз, когда я назвал ее мамой. Неважно, что она умирала, – я больше не хотел быть рядом.
– Подожди, Маттиа, – сказала она на следующий день, хватая меня за руку. – Вчера я не хотела отравлять тебе жизнь, но твой отец никогда бы тебе не признался, а скрывать правду казалось мне несправедливым. Я любила тебя так же, как Адриано.
Она умерла, не дожив до пятидесяти. Уверен, проживи Телла дольше, она бы сумела держать меня в узде. Я бы не болтался по улицам, а сидел над книгами до вечера. Возможно, ее строгость направила бы меня другой дорогой, и моя жизнь сложилась бы иначе, но как – я даже представить не могу.
Сейчас я о ней почти ничего не помню. Отдельные фразы вроде: «Придет время, и мы будем сажать цветы в солдатские каски». Или: «Душа – это ящик, в котором хранится то, что другие не должны знать». Не знаю, почему эта фраза врезалась мне в память, – ведь до души мне нет никакого дела.
Я надеялся увидеть брата до того, как закроют ее гроб, но в дверях появился только запыхавшийся почтальон, размахивающий телеграммой: «Не успею приехать вовремя. Скорблю вместе с вами. В моем сердце, как и в вашем, она навсегда останется любящей матерью. Поцелуйте ее за меня. Адриано».
Тем же вечером я сел за письменный стол и написал брату письмо, спросив, знает ли он об «этой женщине». Телла мне все раскрыла, ему больше не нужно притворяться. «Ты обязан мне все рассказать, я имею право знать!» Каждое утро я засовывал руку в почтовый ящик, но ответа от Адриано не было. Когда письмо наконец пришло, оно лишь подтвердило, что да, я сын другой женщины, но он не знал даже ее имени. «Отец всегда отрицал это, и мне строго-настрого запретили говорить».
Я написал ему еще три или четыре письма, но он все время повторял одно и то же. Лишь в одном письме он раскрылся. Сказал, что правильно сделал, что уехал, что не скучает по отцу и матери, потому что никогда не делился с ними своими мечтами и мыслями. И по Триесту он тоже не тосковал. «Америка, Маттиа, совсем не то, что Триест… Америка другая… Америка принадлежит тем, кто здесь родился, и тем, кто сюда приплыл, и никто не смеет считать ее только своей». Но я лишь мельком пробегал эти строки – мне не нужны были никакие его слова, если они не могли раскрыть, кто моя мать. Для меня они были пустяками, которые я забывал уже на следующий день.
С часовщиком же нужно было выбрать подходящий момент: я знал его характер и также знал, что единственный способ – это загнать его в угол. Каждый день я ждал удачного случая выудить у него правду, но месяцы шли, а момент так и не наступал. Он был так закрыт и молчалив, что у меня просто не хватало духу заговорить. Я не понимал, то ли он страдает из-за Теллы, то ли это спектакль, чтобы избежать разговора. Я найду свою мать сам, решил я.
По воскресеньям он таскал меня гулять по городу и, словно я был еще ребенком, покупал мне палочку лакрицы, которую я лениво грыз. Никогда он не рассказывал историй, не шутил. Единственное, что его интересовало, – мои школьные оценки. Когда на улице он слышал незнакомые языки и диалекты или видел чужие лица, он затягивался сигарой, ускорял шаг и прислушивался к разговорам. Потом хватал меня за руку и, натянуто улыбаясь, повторял: «Триест принадлежит всем».
Во время этих прогулок, если только мы не шли к морю, я мечтал лишь об одном – вернуться домой и сидеть во дворе. В своем молчаливом одиночестве я находил удовольствие, только мучая насекомых и животных. Разрезал брюхо ящерицам острым камнем, отрывал мухам крылья, поджигал спичками бабочек.
Пока мы жили нашей однообразной жизнью, отцы и сыновья уходили на фронт, и мы двое считали себя счастливчиками – война лишь слегка задела нас. Он, хромающий на одну ногу после несчастного случая, разумеется, избежал призыва, а я, поскольку школа кое-как работала, мог остаться в городе и помогать ему. Ученикам поручали разные задачи: Эрнесто вместе с другими отличниками курировал переписку между призванными на фронт и их семьями; я, как один из самых крепких, носил раненых. Искалеченные тела не производили на меня впечатления, а стоны не трогали. Они были похожи на хриплые всхлипы ящериц.
В день выпускного экзамена стояла жара, у всех рубашки промокли от пота. У меня – нет. Мой пристальный взгляд и сжатые челюсти не давали одноклассникам шутить надо мной, а учителям – придираться. Лишь один осмелился сделать замечание, но я тут же парировал:
– Эту историю я выучил именно так и сомневаюсь, что понял ее неправильно.
Когда последний ученик вышел с экзамена, мы отправились в тратторию на Сан-Джусто есть прошутто и хлебные ньокки. Пили красное вино кувшинами и граппу – рюмками. Одурманенные солнцем, закинув пиджаки на плечи и закатав рукава рубашек, мы сели на трамвай и доехали до Барколы. Мы плавали все вместе, свалив в кучу на берегу всю нашу одежду. Мы сидели в воде до заката, пока волны не потемнели и не стали слишком большими. Я отошел в сторону и, одеваясь, смотрел, как ребята складывают хворост для костра. Я знал, что больше не увижу их.
С Эрнесто мы тоже расстались у моря. Одним обычным весенним днем. Он рассказывал мне свой сон, когда мы услышали крики. Они доносились со стороны моря, внезапно ставшего неспокойным. Мужчина барахтался в волнах, и Эрнесто хотел броситься ему на помощь.
– Я не пойду, – сказал я.
– Ты плаваешь лучше меня, давай! – крикнул он, видя, что я не двигаюсь.
– Он сам доберется до скал.
– Трус! – сплюнул он на камни.
Я посмотрел на него с ненавистью, потом стянул футболку и нырнул раньше него в пенящуюся воду. Мы вытащили того человека и уложили на берегу. Это был старик. Я вглядывался в его вытаращенные глаза, в его все еще напряженные под дряблой кожей мышцы. Мы с другом обнялись, наши сердца бешено колотились. Мы не могли говорить. Я помню это объятие: наши животы касались друг друга в такт каждому глубокому вдоху. Помню, как я ушел, в мокрых штанах, с футболкой в руке. Он остался ждать, пока кто-нибудь придет.
С этого дня мы отдалились. Или, может, дело не в этом дне, и не в войне, и даже не в окончании школы. Правда в том, что ему, как и другим, нравились люди, а мне было на них плевать. Таким я был с детства, таким и остался. Бродячей собакой.
После войны Австро-Венгрия перестала существовать – кто бы мог подумать. Триест стал итальянским, а Карст[5], превратившийся в сплошной окоп, кишел мародерами, которые к вечеру спускались с плоскогорья с холщовыми мешками, набитыми металлоломом.



