Читаем Свора: Моя Богиня онлайн бесплатно


Свора: Моя Богиня

Мой новый тренер по кикбоксингу носит тонкие очки и читает Сартра, чтобы никого не убить. Я привыкла к сбитым костяшкам, агрессии и «стеклянному» взгляду матери, которая закрывает глаза на ад в нашем доме. Моя единственная цель — защитить младшую сестру. У меня нет времени на нежности, а чужая мягкость вызывает у меня только презрение. Поэтому, когда в моем зале появляется Марат — двухметровая гора мышц с вежливой улыбкой «цветочного мальчика», — меня начинает трясти от ярости. Он не отвечает на провокации. Он анализирует мои срывы как математическую задачу. Он идеальный, спокойный и абсолютно ледяной. И я хочу заставить его злиться, потому что под его очками есть что-то, что не дает мне покоя. Но есть кое что, о чем я не знаю: его маска хорошего мальчика — это не трусость. Это клетка для первобытного зверя, которого выдрессировали ломать кости. И когда монстры из моего прошлого выбьют мою дверь, я пойму, что самый страшный хищник всё это время спал у моих ног. Дорогие, замечательные, прекрасные, потрясающие дамы! Давайте договоримся: с меня главы, с вас фидбек. Мне жизненно необходимы ваши отзывы, я спать не могу, потому что не знаю, что у вас в головах при прочтении. Пожалуйста, не стесняйтесь ‍‍

Рея Бёрн

Проза / Современная проза / Спорт / Подростковая литература
<p>Свора: Моя Богиня</p><p>Глава 1. Рина: Отказ</p>

Глава 1. Рина: Отказ

— Ты меня бросаешь.

— Не драматизируй.

— А как по-твоему это называется, когда человек собирает вещи и уезжает навсегда?

— Рина...

— Самый важный мужчина в моей жизни говорит, что больше мы не будем видеться.

Миша закрывает глаза и трёт переносицу — жест, от которого у меня всегда сводит челюсть, потому что он означает: сейчас будет что-то правильное и взрослое, от чего захочется кого-нибудь ударить.

— Теперь это звучит совсем абсурдно, — говорит он.

— Но это правда!

— Прости. Я не могу остаться. У меня есть семья, и мои супруга с дочерью уже не могут дождаться отлёта.

Я рычу — не метафорически, а вполне буквально, низко и сипло, как подбитая собака, — и топаю на месте обеими ногами, и мне плевать, что со стороны это выглядит как истерика пятилетки в «Пятёрочке». Миша — единственный человек на этой планете, перед которым мне не стыдно быть идиоткой. Был единственным. Теперь уже был.

— Вот так просто берёшь и бросаешь свой лучший актив? Будущую чемпионку?

Миша фыркает. У него мягкий, какой-то отцовский смех — хотя ему всего тридцать четыре, и он скорее похож на старшего брата, из тех, что таскают тебе мандарины в больницу и молча сидят рядом, пока ты ревёшь в подушку.

— Мне нравится твой оптимизм. Продолжай в том же духе.

— Буду продолжать. Без тебя. Одна. Как дура.

Он не отвечает сразу. Просто смотрит — и в этом взгляде нет жалости, а есть что-то гораздо, гораздо хуже: спокойная уверенность человека, который уже всё решил и знает, что решил правильно, и никакое моё рычание ничего не изменит.

Мне двадцать лет, и у меня ровно полтора человека, которым я доверяю: двенадцатилетняя сестра и вот этот широкоплечий мужик с вечно развязанным шнурком на левом кроссовке, который два года назад посмотрел, как я мочалю грушу, и сказал: «Злость хорошая. Техника — говно. Будем работать». И мы работали. Каждый день, шесть дней в неделю, пока мои костяшки не стёрлись до розового мяса, а потом покрылись жёлтой коркой мозолей, а потом снова стёрлись. Он ни разу не пересекал черту. Ни разу не полез с расспросами. Просто ставил мне удар — и это было достаточно. Это было всё, что мне нужно от мужчины: чтобы он стоял рядом, держал лапы и не задавал вопросов.

А теперь он уезжает в Казахстан, потому что его жена скучает по родителям, а дочке пора в школу, а жизнь, оказывается, не вращается вокруг моей злости и моих разбитых кулаков.

Какая неожиданность.

— Не переживай, — говорит Миша, и я ненавижу эту фразу каждой клеткой. — Сегодня придёт твой новый тренер.

— И ты правда веришь, что я найду с ним общий язык?

Миша смотрит на меня долго. Непривычно долго, как будто запоминает — или как будто выбирает слова, а он никогда не выбирает слова, он вообще немногословный, именно за это я его и ценю.

— Он хороший парень. Дай ему шанс. У вас с ним больше общего, чем ты думаешь.

Я скриплю зубами так, что эмаль наверняка трескается. Миша подхватывает сумку с пола — потёртый чёрный баул, в котором всегда пахло разогревающей мазью и мятными леденцами — закидывает лямку на плечо и на секунду сжимает мне макушку ладонью. Так, как делал после каждого спарринга, когда я не проигрывала: быстро, крепко, без сентиментальности.

— Пока, Фаттахова. Не убей никого до его прихода.

Дверь за ним закрывается с мягким пневматическим вздохом.

И вот тогда накрывает.

Не сразу — сперва секунда тишины, абсолютной, хирургической, как будто кто-то вырезал из воздуха все звуки. А потом они возвращаются разом: гул кондиционера, шлёпанье скакалок, тупой ритмичный стук чьих-то перчаток по мешку — и каждый из этих звуков бьёт прямо в солнечное сплетение, потому что они все на месте, всё на месте, а его — нет.

Пальцы начинают дрожать.

Я сжимаю рукоятки скакалки, пока костяшки не белеют, пока кожа не натягивается на суставах тонким фарфором. Микротремор — мой личный предатель, он всегда сдаёт меня, когда я пытаюсь сделать вид, что мне нормально. Дрожь ползёт от кончиков пальцев к запястьям, и мне хочется ударить что-нибудь — стену, грушу, собственное бедро — просто чтобы вернуть себе хоть какой-то контроль над собственным телом.

Я дышу.

Считаю выдохи. Один. Два. Семь. На одиннадцатом дрожь отступает, но внутри остаётся холодная, влажная пустота, как в подъезде зимой.

— Эй, Медуза.

Костян. Конечно. Кто же ещё. Костян — сто восемьдесят пять сантиметров посредственной техники, гонора размером с Юпитер и хронического неумения заткнуться в нужный момент. Он стоит у ринга, обмотанный бинтами по локоть, и ухмыляется так, что хочется впечатать в эту ухмылку апперкот.

— Говорил же, с тобой ни один нормальный мужик не захочет иметь дело. Даже Мишаня не выдержал...

— Договаривай, давай, — перебиваю я, и голос у меня ровный, спокойный, сухой. Это плохой знак. Когда я ору — я злюсь. Когда я говорю тихо — я готова калечить. — Ну? Не выдержал — что?

Костян осекается на полсекунды, но рядом стоят его прихвостни — Лёнчик и Тимур, — и отступить при них он не может, это противоречит его внутреннему кодексу дворового павлина.

— Характера твоего, Фаттахова, — вот что. Ты ж ненормальная. Гонору — на десятерых, а на соревнованиях...

— На прошлых соревнованиях я взяла серебро в своей весовой, Костя. А ты взял за щеку. Кому из нас стоит поработать над собой, как считаешь?

Лёнчик давится смешком. Тимур отворачивается, пряча лицо. Костян краснеет — не от стыда, стыд у него атрофирован, — а от злости, тёмно, с шеи вверх, как затопление.

— Следи за языком, дура.

— Ой, Костенька, давай ты не будешь начинать войну, в которой тебе нечем стрелять. Ни в ринге, ни в койке, ни в разговоре. Три-ноль не в твою пользу — обидно, но предсказуемо.

— Ты совсем...

— Слабо на спарринг?

Я говорю это легко, как будто предлагаю чаю. Скакалка свисает с моего плеча, пальцы уже не дрожат — адреналин сожрал тремор, как кислота, — и я смотрю на Костяна снизу вверх, потому что он выше, но при этом каким-то образом умудряюсь смотреть на него сверху вниз.

Он сглатывает. Он знает, как я дерусь. Все здесь знают. Я дерусь так, будто за мной гонятся — потому что за мной всю жизнь гонятся, просто враг живёт не в подворотне, а за стенкой моей комнаты, и от этого врага нельзя убежать, можно только научиться бить так, чтобы он боялся подойти.

— Прости, — Костян скалится, пятясь, — нет времени. Тренировка. У меня, знаешь ли, тренер не сбежал.

Тимур и Лёнчик ржут. Негромко, трусливо, как гиены, которые подбираются к добыче, только когда хищник отвернулся. Я молчу — не потому, что нечего ответить, а потому что последнее слово осталось за ними, и это жжёт, как спиртовая салфетка на свежей ссадине.

Разворачиваюсь. Ухожу в дальний угол зала, к зеркалам. Разматываю скакалку.

И начинаю прыгать.

Скакалка свистит, рассекая воздух тонким нейлоновым лезвием. Я считаю обороты, но не головой — телом, подошвами, щиколотками, которые пружинят от пола с частотой метронома. На двадцатом обороте злость перестаёт быть словами и становится ритмом. На пятидесятом — ритм перестаёт быть злостью и становится чем-то чистым, механическим, пустым. На сотом я перестаю думать о Мише, о Костяне, о треморе в пальцах, о том, что ждет дома, о двери которая закрылась. На сто пятидесятом я перестаю думать вообще, и это — единственная медитация, которая мне доступна: не тишина в голове, а такой оглушительный грохот собственного пульса, что за ним не слышно больше ничего.

Двести. Двести пятьдесят.

Триста.

Пот стекает по вискам, забирается под тугие косички, щекочет кожу у затылка. Худи липнет к лопаткам. Я чувствую каждый позвонок, каждую мышцу на икрах, каждый удар сердца в горле — и это хорошо, это правильно, потому что пока я чувствую своё тело, я в нём, я здесь, я не уплываю в ту мутную зелёную воду, где мир перестаёт быть настоящим.

Четыреста.

Скакалка свистит.

Я прыгаю.

И тогда входная дверь открывается, и в зал входит человек, при виде которого я сбиваюсь с ритма. Впервые.

Он огромный. Это первое, что регистрирует мозг, ещё до лица, до деталей, до всего — просто масштаб. Он заполняет дверной проём так, что по бокам остаётся по ладони свободного пространства, не больше, и ему приходится чуть наклонить голову, входя, хотя проём стандартный и Костян проходит его не пригибаясь. Широкие плечи, от которых чёрная футболка натягивается так, что ткань бледнеет на швах. Узкие бёдра. Серые спортивные штаны сидят низко, и между нижним краем футболки и резинкой штанов на секунду мелькает полоска живота — плоского, твёрдого, с уходящей вниз дорожкой мышц, которые я знаю по анатомическому атласу, но на живом человеке вижу в таком рельефе впервые.

Мозг автоматически классифицирует: тяжеловес, девяносто плюс, возможно, сотка. Рост — за сто девяносто, ближе к двум метрам. Мышечный корсет не качковский, не надутый — литой, функциональный, тот, что нарабатывается годами спаррингов и тяжёлой базы. Руки длинные, предплечья перевиты венами. Шаг мягкий, пружинящий, с переносом веса на переднюю часть стопы — бойцовская привычка, тело помнит стойку даже в расслабленной походке.

Всё это я вижу за секунду, может быть, за полторы, потому что сканировать мужчин при входе в любое помещение — это не привычка, это условный рефлекс, вбитый в меня так же прочно, как связка лоу-кик-мидл. Размер, скорость, дистанция до выхода — мозг считает это быстрее, чем я успеваю осознать, и результат простой: этот — опасен. Этот может навредить, если захочет. С этим я не справлюсь в прямом размене — слишком большая разница в массе.

А потом я вижу лицо.

И вот тут что-то ломается.

Потому что лицо не совпадает. Лицо — из другого фильма, из другого жанра, из параллельной вселенной, где мужчины такого размера не существуют. Мягкие, почти аристократичные черты: высокие скулы, длинные ресницы, от которых на щёки падают тени. Губы — полные, с чётко очерченным изгибом верхней, — и на этих губах улыбка, вежливая, спокойная, абсолютно неуместная на теле человека, способного проломить стену.

Волосы белые. Не седые, не пепельные — именно белые, светлый блонд, как у ребёнка из скандинавской рекламы, и от этого его лицо кажется ещё светлее, ещё мягче, ещё дальше от всего, чем пахнет этот зал: от пота, от кожи перчаток, от железа и крови.

И очки. Тонкая металлическая оправа, из тех, что носят студенты-филологи и библиотекари, — и сквозь эти линзы на мир смотрят светло-серые глаза, ровные, спокойные, как горелка газовой плиты: синеватое, почти прозрачное пламя, которое не обжигает, пока не подставишь руку.

Я останавливаюсь. Скакалка бьёт меня по щиколотке, и я даже не чувствую.

Я смотрю на него и не понимаю, что вижу. Тело говорит: хищник, угроза, восемь из десяти. Лицо говорит: цветочный мальчик, игрушка для инстаграма, ноль из десяти. Между этими двумя оценками — пропасть, и мой мозг зависает над ней, как сломанный GPS.

Девчонки-гимнастки у шведской стенки перестают тянуть шпагаты. Одна — Алиска, кажется — толкает подругу локтем, и они обе давятся смехом, прикрывая рты ладошками. Третья откровенно пялится, забыв закрыть рот. Я вижу это периферийным зрением, и внутри что-то неприятно дёргается — не ревность, боже упаси, — а раздражение. Рефлекторное, глухое, как зубная боль.

Он замечает их. Конечно, замечает — он не слепой, хотя в этих очках и выглядит как будто читает Толстого перед сном. И что он делает? Он чуть склоняет голову — по-книжному, учтиво, будто кланяется, — и на его лице появляется улыбка, которая так безупречно вежлива, что хочется проблеваться.

Я презрительно фыркаю. Громко. Достаточно громко, чтобы эхо прокатилось по залу.

А он идёт дальше. Мимо гимнасток, мимо тренажёров, мимо зеркал, в которых отражается его нелепый диссонанс — гигант с лицом ангела, убийца в оправе библиотекаря. Он двигается плавно, без суеты, без единого лишнего жеста, и от этого спокойствия мне почему-то делается холодно, как будто кто-то приоткрыл окно в ноябрь.

Он подходит к зоне, где тренируются бойцы. К моей зоне. Останавливается. Обводит взглядом ринг, мешки, стойку с перчатками, пацанов, которые тоже притихли и смотрят на него с тем же выражением, с каким дворовые коты смотрят на входящего во двор дога: не то чтобы страх, но уважительная настороженность.

И говорит — ровным, низким, тихим голосом, в котором слова звучат так, как будто он их выбирал заранее, расставлял по размеру и протирал тряпочкой:

— Здравствуйте. Меня зовут Марат. Я новый тренер по кикбоксингу.

Тишина падает на зал, как бетонная плита.

Он даёт секунду, чтобы информация дошла, осела, переварилась. Я чувствую, как внутри моей грудной клетки что-то сворачивается в тугой, горячий узел, и этот узел — не злость, нет, злость я знаю, злость — мой родной язык. Это что-то ближе к отчаянию: осознание, что мой новый тренер — ряженая кукла, принц из сёдзе-манги, и всё, ради чего я пять лет разбивала руки в кровь, сейчас накроется, потому что я ни за что, никогда, ни при каких обстоятельствах не смогу воспринимать это лицо всерьёз.

— Могу я также поговорить с Мариной Фаттаховой?

Он произносит мою фамилию правильно. С ударением на второй слог, без запинки, без вопросительной интонации. И при этом — он уже смотрит на меня. Прямо на меня. Не ищет глазами по залу, не оглядывается, не спрашивает «которая из вас?». Он знает, кто я. Он понял это до того, как задал вопрос, — по моей стойке, по сбитым костяшкам, по скакалке на плече, по тому, как я смотрю на него: не с любопытством, не с интересом, а с открытой, незамаскированной враждебностью.

Серые глаза за стёклами линз неподвижны. Он не мигает — или мигает так редко, что я не ловлю момент. Улыбка сошла с его лица, и без неё оно выглядит иначе: не мягче и не жёстче, а — точнее. Как будто навели фокус.

У меня на лице — я знаю, я чувствую каждую мышцу — застывает выражение абсолютного, концентрированного презрения. Того презрения, которое я годами оттачивала как оружие: губы чуть поджаты, подбородок вверх, глаза сужены, и в них — ледяное, непроницаемое «нет». Нет — тебе, нет — всему, что ты принёс, нет — любой попытке занять место человека, который только что ушёл.

Я смотрю прямо в эти серые линзы. Снизу вверх, потому что он выше меня на голову, а я — метр семьдесят восемь, и мне почти никогда не приходится задирать подбородок, чтобы встретиться с мужчиной взглядом. С ним — приходится. И от этого злость внутри вспыхивает ещё ярче, ещё гуще, как бензин на углях.

— Я отказываюсь.

Мой голос звучит ровно. Ни хрипа, ни дрожи. Чистый, плоский звук, как удар ладони по столу.

Два слова. Точка.

Он не вздрагивает. Не морщится. Не улыбается. Не поднимает бровь. Вообще ничего — его лицо остаётся таким же ровным и спокойным, как поверхность воды в ведре, и эта абсолютная невозмутимость бесит сильнее, чем бесил бы любой ответ, любая усмешка, любое «давай поговорим как взрослые люди». Потому что он не даёт мне ничего, обо что можно удариться. Никакого сопротивления. Никакой реакции. Только ровные серые глаза за стёклами и тишина, в которую проваливается мой отказ, как камень в колодец.

Похожие книги

Другие книги Рея Бёрн