Читаем Страх онлайн бесплатно
Олег Чувакин
Страх
Трава гнулась на ветру, блестя от майского солнца, и в ней, как в зеркале, отражались белые облака. Листья прибалтийских берёз синели от набегавших с неба теней. Тени падали, катились по земле, делая синею и траву. Казалось, что и воздух кругом синий, необыкновенный.
Младший сержант Колька шёл по улице и ел палочкой багровое вишнёвое мороженое. Два года он прослужил в городе Каунасе Литовской ССР. Завтра он в последний раз проснётся в казарме, по шестичасовому утреннему холодку пробежится вокруг плаца (сделает восемь кругов, как в первый день службы), обольётся водой в умывальнике, свернёт одеяло, снимет с подушки наволочку, уберёт с кровати простыни, бросит бельё в узел для прачечной, скатает матрац, — и товарищи по взводу, остающиеся дослуживать — кто полгода, до осени 1990-го, а кто до следующей весны, — проводят его до КПП.
До полудня Колька выстоял очередь в каунасском агентстве «Аэрофлота», купил билет на завтра из Вильнюса. В городской столовой он с удовольствием пообедал блинчиками и горячим фруктовым супом с черносливом, абрикосами и побелевшим изюмом. Проходя мимо витрин, мимо высоких цокольных этажей, сложенных из крупного камня, он задержался у винного магазина, у забранного железом окошка, где выгнулась полукружьем толстая говорящая очередь, ожидавшая водку без талонов, задержался, покачал головой; затем, не надеясь ни на что, завернул в один, другой и третий ресторанчик, спросил там о своём, и официантки одинаково отказали ему: «Негалема. Нам не можно продавать», а в четвёртом ресторанчике вынул из брюк сиреневую бумажку и не протянул, а как-то встряхнул ею, стал держать её у брюк, и тут же покраснел от своей выходки, а официантка скорбно глянула на него, — и, пошатываясь от усталости, он спустился с крыльца, и так, с бумажкой в руке, шурша ею о брюки, дошел до большого ресторана на пешеходной Лайсвес-аллее, — но в гардеробной с готическим потолком сгорбленный глуховатый гардеробщик, продававший, бывало, просителю блок сигарет «Космосас» или же поднимавшийся со стула и шаркавший вглубь, чтобы договориться с официантами о бутылочке, — сегодня совсем, совсем ничего не слышал и не глядел на солдата, глядел на дверь позади солдата.
Покинув ресторан, Колька выбрал в кондитерской торт, в полковой чайной купил лимонад, в казарме отдал ответственному по этажу взводному авиабилет и деньги на хранение и отнёс торт в столовую, чтобы хлеборез поставил его в холодильник. Решив погулять, съесть мороженое, Колька легкими шагами вышел за КПП, радуясь, что не нужна ему уже увольнительная.
И нахлынула на него весна, захрустел под ботинками влажный песок, опустилось на плечи сырое небо — и он чувствовал близость неба, чувствовал, что оно то поднимается высоко, то опускается, — и с ним то поднимался, то опускался Колька.
Парень, литовец, окликнувший Кольку, курил у ивовых кустов и словно бы ждал Кольку.
Кто-нибудь другой, не Колька, засомневался бы: пятнадцать рублей — слишком маленькая цена за такую бутылку. Демобилизовавшийся литовец из его взвода, ефрейтор Накрошюс, заплатил за «Бочю» 25 рублей. А этот парень, наверное, рассчитывал и заработать, — и значит, цена для Кольки могла подскочить рублей до тридцати.
Да, другой человек, не Колька, усомнился бы. Но Колька был Колька, а не другой человек.
«Я сам служил, — сказал ему литовец. — Вон там, на горке. Ты ведь оттуда, солдат?»
Знал Колька, что служивший в армии никогда не назвал бы младшего сержанта «солдатом», а назвал бы «младшим» или «капралом», — в полку на горке иначе не говорили, — и что служивший разбирался бы в наклеенных на погонах лычках, — знал, но почему-то верил парню, соглашался с ним, и отворачивался от него, глядел то на корявую яблоню за забором поодаль, то на сливу.
Парень сдвинул плечи, слегка, до Колькиного роста, наклонился, повертел неопределённо раскрытой широкой ладонью в воздухе, похлопал ею по карману брюк, по-видимому, пустому, — и что-то доверительное, ласковое отразилось в его позе, а в больших голубых глазах, поглядевших мимо Кольки, мелькнули задумчивость и растерянность: как если бы парень не предлагал что-то, а просил об одолжении. Литовец рассказал, что работал вон в том кафе, — он махнул куда-то за крыши домов, — уволился, но там работает его девушка. Он признался, что ему надо заработать, чуть-чуть, рубля два-три, он поиздержался, и девушка смеётся над ним, ведь девушки, работающие в кафе, не очень-то знают цену деньгам. Он не обманет солдата, он сам служил. Может, надо принести две или четыре бутылки? Разве солдат пьет в одиночку, в туалете или под кроватью, и не угощает товарищей? В кафе всегда есть кофейный ликёр. Но кофейный ликер — бурда для алкоголиков, его пить не можно. Солдат пробовал ликёр «Бочю»? Да, у хороших людей всегда хороший вкус.
И Колька представил бутылку белого стекла с пузатым горлышком, с винтовой крышкой и чёрной жидкостью внутри, оставляющей на стеклянных стенках красноватые маслянистые следы. Он и его друзья после ужина сдвинут в казарме тумбочки, усядутся вкруговую на табуреты, откроют лимонад, нальют в кружки шипящий «Дюшес», а чокнутся кружками с ликёром: они разольют его тайно и велят молодому дневальному, выносящему мусор, выкинуть пустую бутылку за бетонный забор. Выпьют понемножку, под торт, и допустят мысль, что скоро бутылки останутся только в книжках и что деньги, кажется, перестали быть товаром, который обменивается на бутылку.
Из переулка вышел старик — и Колька решился. Старик шёл, опираясь на палку, посматривая на них — на парня и на Кольку, — и было в его дрожащей походке, во взъерошенных волосах что-то недовольное, побуждающее к действию.
«В ресторанах не продают тебе, потому что ты носишь погоны. — Парень тоже посмотрел на старика. — Но мы-то с тобой знаем, как устроена жизнь, правда, солдат?»
«Мне надо в полк за деньгами», — сказал Колька.
«Я подожду. Ты недолго. Супрантэ?»
Колька ответил фразой из разговорника: «Аш блогэй супранту лиетувишкай», — плохо, то есть, понимаю по-литовски, — ответил так, хотя совсем не понимал и не говорил по-литовски. И эту фразу он произнёс с каким-то медвежьим акцентом, ощущая неловкость и не понимая, отчего на ум пришла ему эта фраза.
А литовец сказал: «Ничего. Зато я хорошо понимаю русских».
Он именно сказал: «русских», а не «по-русски», — и тут бы в одну секунду всё понять Кольке, понять и сказать что-нибудь литовцу, сказать, например, следующую фразу из разговорника: «Аш нягерю алкоголиню гериму» — я не употребляю алкогольных напитков, — а лучше бы ничего не говорить, лучше бы просто развернуться, как по команде «кругом», и уйти в полк.
Развернуться и уйти.
Пойти по этой улице, вдоль редко стоящих деревянных домов, пойти по зелёной траве, по хрустящему песку, по тротуару, слушать свои шаги и шелест берёз, слушать, как лает за забором овчарка, как она стучит когтями о забор и часто дышит, смотреть на её коричневый тёмный глаз, на чёрный мокрый нос в щели между досками, смотреть на дома, на высокие глухие заборы, зелёные, как трава, и думать, почему у палисадников не врыты лавочки, почему в Литве не принято сидеть на лавочках, как в России, и дружат ли тут соседи, думать, что до остановки троллейбуса не меньше километра, и что мороженщица, наверное, приходит в этот квартал на час, и этот час выучили дети, и ещё думать: какому же, чёрт возьми, кафе находиться здесь?
А парню — парню бы крикнуть Кольке вдогонку, крикнуть, подняв голову, взглянув с восторгом на дома направо, дома налево, взглянув на взъерошенного старика, дрожащей рукою сующего палку в песок или мягко стучащего ею по тротуарной плитке, крикнуть бы Кольке: «Оккупант, отступай в Сибирь!» или «Солдат, бери шинель, иди домой!», или оскорбить Кольку, оскорбить, не сходя с места, бросить русские слова солдату в спину, — а уходящему Кольке, сносящему брань, подумать бы: ну что есть оскорбление, как не изобретение наглецов, принятое гордецами?
Торопясь к литовцу, с шумящим сердцем, с раскрасневшимися щеками, с порозовевшим носом, ступая на каблуки и придерживая фуражку, Колька спустился с горки. Парень небрежно кивнул на ивовые кусты у овражка, сказал: «Что так долго? Я принёс и спрятал», достал пачку «Каститиса» и стал закуривать, пряча в ладонях огонёк и повёртываясь то в одну сторону улицы, то в другую. А Кольке отчего-то захотелось помедлить, захотелось обернуться к парню, оказавшемуся у него за спиной, поговорить с ним, обсудить что-то, например, количество бутылок, ведь парень не сказал, сколько принёс бутылок.
Литовец сильно толкнул его в спину, голова Кольки запрокинулась, солнце, ветки и листья бросились ему в лицо, и, заслонив глаза рукою, теряя фуражку, Колька покатился куда-то.
Скатился он в овраг, поросший по склонам лопухами, а на дне поросший пыреем и кое-где, на чернеющих кочках, пучками осоки. Наверное, когда-то тут бил ключ, вырывался из-под земли, подтачивая вокруг себя песок и землю, унося землю, образуя яму и опускаясь ниже и ниже, а однажды ручей пропал, сгинул в глубине, — и яма стала сохнуть, зарастать травой, на донных кочках вытянулись пучки осоки, а ивы, пустившие корни в сырости, укрепившиеся в глине, надежно укрыли собою овраг.
Литовец прыгнул следом, ахнул, пнул Кольку в живот, но Колька успел оторвать от земли руки, закрыл живот. Жёсткая подошва ободрала его пальцы, костяшки под резиновыми узорами брякнули друг за дружкою, и музыкально-адские звуки почудились Кольке в этом переборе.
— Проклятые оккупанты! — Литовец потряс над Колькой кулаком, и что-то пещерное, доисторическое просияло в его голубых, полных восторга, глазах. — Саюдис! Ландсбергис!
Он будто молился, произносил имена языческих богов, и было похоже, что в овраге капище, что Колька предназначался в жертву богам, что кровь его должна уйти в дно оврага, попасть на язык хищного подземного духа. В траве Колька увидел измятый, с обрывками ниток чёрный погон с жёлтыми буквами «СА», с загнувшимся, отсыревшим подкладочным картоном. Может быть, Колька не первый солдат здесь; литовец, поклоняясь богам, заманивал сюда оккупантов и до него. Но, может быть, погон просто мусор, как школьная тетрадь с портретом, кажется, Чюрлёниса, как сигаретная пачка с запотевшей обёрткой, гнилые бельевые прищепки с поржавелыми пружинками, или вот как консервная банка с серыми недоеденными фрикадельками и с голыми, подтаявшими карамелями, над которыми вьются зелёные мухи?
Литовец уселся на Кольке, схватил его за плечи и подтянулся к животу, располагаясь поудобнее и открывая рот над его лицом, как бы собираясь лицо сожрать. Жаром и морозом враз обдало Кольку, и от живота до горла словно бы пробрался тяжёлый медный шар.
Колька разглядел вблизи круглые руки парня, выходившие из коротких рукавов рубашки и тесно заполнявшие рукава, огромные, тяжёлые с виду, весившие, должно быть, не меньше кузнецких кувалд, руки, на концах которых были приделаны припухшие, гладкие фиолетовые кулаки.
Парень поднимет эти тяжёлые руки, опустит фиолетовые кулаки на грудь Кольке, рёбра Колькины сломаются, грудь опадёт, осядет, с сипеньем испуская дыхание жизни, и Колька, ставший странно плоским, неподвижным, останется в яме навсегда, и билет его на самолёт пропадет. Жалко было Кольке билет.
— У меня аппендицит был, — сказал Колька. — Вырезали. В госпитале. Шов наложили. Вчера только выписали. Ты меня убьёшь тут. Убьёшь. — Он не говорил слова, а выдыхал, лицо его, наверное, сильно покраснело, он чувствовал, как пылают его уши и щёки, и губы, и глаза пылают, а нос отчего-то раздувается, как у собаки.
Парень слез с Колькиного живота, с сосредоточенным, хмурым видом присел на корточки у его груди, взялся правой рукою за отворот кителя, так, что Колькино тело подалось ему навстречу, как бы село, и проворно достал из внутреннего кармана кителя военный билет и две бумажки, в пять и десять рублей, военный билет пролистал, уронил, а деньги положил в свой карман. Его белые щёки заалели, дрогнули от торжествующей улыбки.
Парень выпустил отворот, и Колька откинулся на траву.
— Свобода! — зашептал парень, озираясь на ивы наверху, сквозь которые в яму просачивалось солнце. — Саюдис! Лиетува! Я лабус тебе, да? Лабус?.. Что, оккупант, на одну бутылку?.. — Он взял Кольку за голень, сорвал правый ботинок, понял, что ботинок пуст, и отбросил его. Звякнула банка с карамелями. Кольке, которого разували как ребёнка, пришел на ум назойливый, гадкий дяденька из детства, поминаемый всеми мамами во всех странах, дяденька, угощающий детей сладкими конфетками.
Литовец пошарил и в левом ботинке, стянул с Кольки носки, морщась брезгливо, вывернул их. В брюки он почему-то не полез. Светлые волосы его потемнели, налипли на лоб. Он резко, так, что у лежащего Кольки закружилась голова, встал и посмотрел сверху на босые солдатские ноги. Заглянул в глаза, уставившиеся на него снизу.
— Прибери себя. Ты есть солдат Советской Армии. — И парень отдал лежащему честь: выпятил грудь, надвинул нижнюю губу на верхнюю и поднес нелепо растопыренные пальцы к виску.
Широко расставляя ноги, глядя вверх, литовец начал подниматься по склону. Под каблуками его влажно затрещали, растягиваясь и обрываясь, корни лопухов.
Туфля на склоне соскользнула, парень едва не опрокинулся на дно, к существующему в яме солдату, но уравновесился, выругался по-русски, — и ухватился за пуки ивовых веток, срывая с них узкие мягкие листья.
Подтягиваясь за ветки, он думал, как сядет на троллейбус, как поедет, повернувшись к окну, не глядя на пассажиров и дожидаясь, когда магнитофон у водителя объявит: «Туляу — Лайсвес-аллея». Там, на Аллее Свободы, он позволит себе расслабиться, позволит себе выпить, выпить в ресторане чёрного ликера «Бочю».
Он тоже ошибся: показал врагу спину.
В яме становится очень жарко, влажно, воздух сгущается, колышется липко, тяжёло. Глаза Колькины заливает пот, в глазах плавает солёное, глаза жирны и горячи, как таинственные африканские озера. Время замедляется, Колька словно попадает в растянувшуюся на тысячу лет секунду. Светловолосый затылок парня приближается, Колька будто рассматривает его через подзорную трубу. Он различает каждый волос, каплю пота, всякую влажную дорожку на розовой коже, чужой затылок кажется ему горячим и мягким.
Колька взвешивает на ладони удобный, с впадинами и выступами камень, пальцы его крепко обнимают камень, он жжёт пальцы, больно, до пузырей, жжёт, и надо освободить пальцы от камня. Больше ничего не чувствует, не видит Колька — и больше ничего, значит, нет.




