Читаем Смертная казнь онлайн бесплатно
Смертная казнь
Русский поэт, часть жизни — активный толстовец, внук выдающегося путешественника П. П. Семенова-Тян-ШаньскогоЛеонид Дмитриевич Семенов (1880–1917) — талантливый русский писатель начала XX века, внук знаменитого ученого и путешественника П. П. Семенова Тянь-Шанского. Во время учебы на историко-филологическом факультете (был университетским товарищем А. Блока) слыл монархистом и «белоподкладочником». Был близок кругу Д. Мережковского и З. Гиппиус, в Москве подружился с А. Белым. Рассказы Л. Семенова высоко ценил за нравственную позицию Л. Толстой. Опубликованный по рекомендации Л. Толстого в «Вестнике Европы» рассказ Л. Семенова «Смертная казнь» послужил, по-видимому (таково было мнение А. Блока), толчком к написанию знаменитой статьи Толстого «Не могу молчать». Единственная поэтическая книга Л. Семенова — «Собрание стихотворений» — вышла в 1905 году. А. Блок отозвался на нее сочувственной рецензией. В настоящем издании с доступной нам полнотой представлены все дошедшие до нас произведения Л. Семенова, имеющие историко-литературное значение.
Документальная литература / Публицистика / Проза / Русская классическая прозаСофии
…Ничего особенного в этом не было. Все было так же кругом, как всегда. Те же стены, те же решетки на окнах, и день был сияющий, холодный, каких были тысячи на свете. Солдаты в казарме дремали, курили, рассказывали друг другу свои длинные и тягучие сальности и смеялись.
Надзиратели иногда шептались, шагали по темным коридорам тюрьмы и, позвякивая ключами, лениво думали все о том же, о своей службе, о семье.
Политические нервничали, иногда долго и упорно по клеткам, но вдруг вздрагивали и прислушивались к тому, что будет, и опять шагали.
И все было гадко кругом, как вонь, как грязные стены тюрьмы.
Инженер вздохнул и бросился на койку. Он высокий, худой и скуластый мужчина с равнодушными усталыми глазами. Нервы были издерганы. Все тело ныло, и одна мысль не выходила из головы, но как-то лениво тянулась в ней и липла. Все последние дни он все силы свои направлял на то, чтобы ничего не чувствовать. К смерти он был равнодушен. «Маленькая и необходимая операция», — повторял он часто про себя, затягиваясь махоркой… А потом? — потом ничего. И это было так ясно и просто, что никаких размышлений не требовалось. Но надо было как-нибудь занять и убить свое сознание в эти последние дни, когда все было кончено и делать было нечего. И он читал и курил. Шагал по камере и опять Книги были. Их, несмотря на всю строгость заключения, можно было получать через уголовных от политических из другого корпуса. Одна мысль — кажется, из Михайловского — не давала ему покою. Она преследовала его днем, ночью переходила в кошмар, кошмар переходил в действительность. Представлялось человечество, и было оно как один огромный чудовищный организм. Вот растет куда-то, тянется вдаль, пожирает одни клетки ради других, пожрет и его — и для чего все это? Мысль отрывалась тут, чего-то не знала, и опять текла в голове, плела свои сети уныло, вяло, как соки в жилах растений.
Он ходил и курил. Иногда прислушивался к другим. Мысль о других пугала.
Как встретят они смерть? Пожалуй, разбабятся. И чего тут? Фи! Как это будет гадко и неприятно! — и он отгонял эти мысли.
Другие нервничали больше.
В этот ясный зимний день начальник тюрьмы ходил по двору и распоряжался. Было холодно. Мороз щипал уши. Он поднял воротник. А у него на квартире было тепло, пахло жарившейся индейкой, и этот запах раздражал его, хотелось есть.
— Саваны по два рубля пятьдесят копеек, — докладывал эконом, хитрый белобрысый мужик с деревянным подобострастным лицом перед начальством.
Начальник искоса поглядел на него и вдруг вспылил.
— Это невозможно! Если бы губернское управление ассигновало, тогда так! А мы не можем! Ведь сразу много. Объясни им!
— Да я уж говорил, ваше благородие.
— Да чтО говорил?.. Ну, скажи еще, дурак! — вспылил он опять. Его давно уже злило это деревянное лицо надзирателя, с чуть-чуть насмехающимися под подобострастием голубыми и словно невинными глазами. «Живодер!», подумал он про него. «Ведь вот казнит людей — и хоть бы что! как чурбан! И есть же такие!»
— Ну, поди, скажи им! А то можно и без саванов!
— Слушаюсь!
Но начальник остановил его.
— Нет, не слушаюсь. А вот еще что. Да что еще? Вот что. Парик нужен и бороду. Это есть в циркуляре. Сбегай хоть к Айзенштейну.
— Слушаюсь.
Надзиратель бежал и скрипел по снегу валенками, а начальник глядел ему вслед и теперь думал о своей проклятой службе.
«И когда же это, наконец, кончится?.. Ведь тут можно с ума сойти совсем. Каждый день все казни, казни! Были бы на нашем месте…» И старая накопленная ненависть на начальство вдруг подымалась в нем и бурлила.
«И все это начальство, начальство! Все оно! Ну что ж? Как хочет! Ему же хуже! А мы тут что? Мы ни при чем! Мы только исполнители, наше дело сторона! А ему же хуже». И это злорадство, что начальству почему-то будет хуже, точно утешало его, и он шел и распоряжался.
Председатель суда на обеде, устроенном в его честь офицерами Н-ского полка, хохотал и был доволен. Он был полный, краснощекий, с большими усами генерал из семинаристов и говорил на «о». Он искренно считал себя добродушным и хорошим, и хотел показать это теперь и этому фраку — защитнику, помня, как тот почему-то вдруг польстил ему на суде, назвав его раз «светилом науки».
Это было приятно тогда перед прокурором. Прокурор был старше его чином, написал какое-то сочинение и форсит: «Ни один, говорит, знающий юрист не усомнится тут». — «А мы вот и усомнились, а мы вот и оправдали тогда самого что ни на есть террориста. Хо-хо-хо! Ни один, говорит, знающий юрист… Ему-то на зло и оправдываем-с, когда захотим-с. А захотим-с — и повесим…»
— А симпатичная морда у этого Клеманкина! — обратился он вдруг через стол к присяжному поверенному.
— Это вы о ком, ваше превосходительство? — вставил командир полка, не поняв, в чем дело.
— Да это мы там одного повесили! — объяснил председатель, блеснув своими мелкими глазками, и продолжал, обращаясь к защитнику:
— Ничего, батенька, не поделаешь. Вот!.. Мы и так уж на двух убитых свалили все. Вы заметили? — и чтобы совсем расположить к себе присяжного поверенного, прибавил многозначительно и тихо: — Генерал-губернатор… семерых… предписал… Ну. И пришлось пятерых… того… Царство им небесное!
Он обвел зал глазами, точно ища иконы, и перекрестился на своем толстом, начинавшем потеть под расстегнутым сюртуком, брюшке.
— Ну. За ваши успехи, господин защитник. Нечего грустить. Другой раз…
Офицер-судья, который чуть не расплакался на суде, — так растрогал его тогда адвокат, уверявший, что мальчик-гимназист восемнадцати лет, приговоренный к смерти, осужден невинно, — теперь все пил и пил и сквозь туман в глазах видел кругом все милые и славные лица своих товарищей-офицеров, и все были такие добрые, хорошие, что удивлялся: как могла придти ему тогда на суде такая дикая и глупая мысль: отказаться от всего и выйти в отставку?.. чтО бы было теперь? Что бы он сделал сейчас и из-за чего? Ведь не гимназиста бы, так все равно бы кого-нибудь повесили.
Председатель так ясно доказал тогда всем, что пятерых нужно. Не все ли равно тогда — кого? И это было так ясно-убедительно, что он утешался и опять пил и пил.
Адвокат, который давно уже понял, что на суде ни красноречие, ни наука, ни даже чувства ничего не значат, а что все дело только в том, чтобы ладить с судьями и приучить их к себе, чтобы они не боялись защитников и не считали их самих за экспроприаторов, тоже пил теперь — стараясь улыбаться направо и налево офицерам, чтобы показать, что и он — как они, но в душе сквозь туман вина упорно вертелась одна фраза: «Вот она, та среда, которая подготовила Порт-Артур и Цусиму». И ужасаясь ей, мечтал о том, как опишет это когда-нибудь в своих мемуарах…
В городе была тревога.
Собрание выборщиков в Думу и сам новоизбранный депутат собирали подписи под протестом против казни. В Петербург летела телеграмма. Мать одного из осужденных, гимназиста, высокая полная дама с ввалившимися, застывшими без слез глазами, в каком-то упорном хлопотливом беспокойстве ездила то к депутату, то к губернатору, то к защитнику, то к прокурору… и наводила на всех точно страх. Генерал-губернатор ее не принял; другие успокаивали, что-то неопределенно мямлили, обещали и куда-то торопились все точно прочь от нее. Ее сопровождала дочь, некрасивая маленькая барышня, с тоской и страшной тревогой следившая за матерью, усаживавшая ее заботливо на извозчика и вдруг принимавшаяся шептать: «Мама, мама, успокойся. Я уверена… Валя тут ни при чем, и его помилуют…»
Депутат тоже два раза ездил к генерал-губернатору, но во второй раз не был принят. Он был доктор, седой и добрый старик, с седыми бровями и: слезливыми глазками, известный в городе общественный деятель. Но странная мысль пришла ему в голову, когда он в первый раз подъезжал к генерал-губернаторскому дому. Мимо шли люди, блестел снег, извозчик похлопывал на морозе руками. Вспомнилась мать гимназиста, бледная, в косынке, но вдруг все показалось ему ложью, ненужным, и ложью показалось то, что он едет теперь к генерал-губернатору просить об осужденных. «Ведь правительство-то всегда правительство. И из-за шума-то оно, пожалуй, хуже не уступит», — мелькнуло вдруг в голове и стало беспокойно. Но он вспомнил митинги, протесты, вспомнил всеобщее возбуждение в стране, которое бурлило кругом и готовилось, как казалось, подняться победной волной, — и даже умилившись, что ему пришлось быть свидетелем такого великого и важного исторического времени, он твердо и с достоинством народного представителя вступил в генерал-губернаторский подъезд, готовя, чтО скажет…
Генерал-губернатор был длинный, затянутый в корсет и молодцеватый, несмотря на свои семьдесят лет, генерал, с моложавыми нежными щеками. Он никогда не сомневался, что его наружность, огромные усы и всегда сжатые грозные брови над суровыми прямо глядящими глазами производили неотразимое и великолепное начальственное впечатление, и вся его мысль, вся его душа, казалось, ушла в эту его картиночную наружность. Для него все было ясно.
«Они» подбивают и потом они же возмущаются.
Он сухо и холодно принял депутата и заявил, что все, чтО по закону, будет исполнено.
И тот — сам маленького роста — вдруг почувствовал себя перед его вышиной и приподнятой, увешанной орденами грудью, а главное перед той ясностью, с какою генерал-губернатор глядел на него сурово в упор и приподнимал губами усы, — таким смущенным (он видел генерал-губернатора в первый раз), что в первую минуту забыл, чтО хотел сказать. Но потом попробовал деликатно намекнуть на человеческую сторону дела, рассказал о горе несчастной матери гимназиста, но и на это услышал тот же ответ.
— Все, что по закону, будет исполнено, — повторил опять генерал-губернатор и протянул нетерпеливо свою сухощавую, жесткую руку, блестевшую перстнем на мизинце.
Но в своем кабинете генерал-губернатор фыркнул:
— Сам-то — кандидат в тюрьму!
Он не сомневался, что видит всех насквозь и особенно ясно читает в глазах крамолу. Он отложил сигару на край стола и мелко подписал приговор. Он боялся, чтобы не предупредили из Петербурга.
— Я тут отвечаю за целость империи перед царем и отечеством. А Петербург вмешается всегда напакостить.
И даже умилился перед этой своей ответственной ролью.
…………………………………………………………………………………………….
Но ночью, когда пошли за осужденными будить их, все-таки было жутко и страшно, — и помощник начальника, дежурный на эту ночь, хорошенький и женственный офицерик, ступая по темным и гулким коридорам тюрьмы, освещенным бледными керосинками, чувствовал себя точно в лесу, как когда-то, когда, бывало, мальчишкой боялся в нем оставаться один, чуя в каждом шорохе кругом и в каждом дереве врага. Точно тысячи глаз со всех сторон глядели на него, невидимые и страшные, уличая его в чем-то гадком и воровском. Он был только что назначен сюда из уездной тюрьмы, и ему в первый раз приходилось присутствовать при казни. В тюрьме было до восьмисот заключенных; волей-неволей привыкалось относиться к ним как к мимотекущему потоку цифр и бумаг, — и хладнокровие, с которым все относились к казни, как-то невольно подчиняло себе каждого. Но, идя теперь ночью со смертною вестью, к людям, которых он почти не знает в лицо, он робел и невольно думал, должен ли он обидеться на начальника, который неприятное и щекотливое дело норовит свалить на подчиненного, или быть польщенным, что на него сразу возложили столь ответственное дело, — и, не желая дать себя уронить в глазах наряда, видимо уже бывшего на казни, он старался быть развязнее и неестественно нервно покручивал свои маленькие усики…
Осужденные подымались со своих коек измятые, бледные, и озирались кругом.
Их торопили… Уж надо было кончать, так кончать…
И странно — какая-то злоба вспыхивала теперь в каждом солдате и офицерике при виде их сонных и похолодевших лиц, точно злоба на то, что вот это из-за них приходится теперь ночью им производить эту гадкую и черную работу, которая и им всем отвратительна.
— Ну, ну, поторапливайся! — процедил вдруг в одной камере солдат, даже забывший, что тут есть начальство…
— Все равно уж.
И другие даже оглянулись, но промолчали, — поняв, что он сказал то, чтО им всем кажется…
Инженер только что заснул, когда пришли за ним. Он долго не мог уснуть в эту ночь. Виски стучали. Нервы от усиленного курения были приподняты. В голове, как кошмар, как длинные подводные волокна, тянулись мысли и образы, и снилось опять человечество, как какой-то чудовищный организм, охвативший всю землю и кующий какую-то свою таинственную работу, выбрасывающий одни ненужные себе мертвые клетки, рождающий вместо них новые…
Он вскочил. Некрасивый и заспанный, он провел рукой по волосам, но вдруг сел, точно хотелось еще раз, в последний раз понежиться сном на этой койке, оттянуть последний миг. И вдруг все оторвалось в нем, куда-то ушло — и революция, и эти люди, и суд — и все. Все показалось таким ненужным и безразличным теперь… «Только смерть еще… и тогда все», мелькнуло в голове. «Маленькая операция», подумал он опять, но без усмешки теперь, а просто и спокойно, — и страшное вдруг спокойствие воцарилось в нем; все показалось таким ничтожным и маленьким в эту минуту перед тем огромным и каким-то ласковым ничто, которое открывалось сейчас через несколько минут уже за смертью и в которое он знал, что теперь уже наверно уйдет, что хотелось остановиться, помедлить еще на этом новом, никогда не испытанном им чувстве.
Но офицерик торопил; как-то дико и нагло ворвался его крик в уши:
— Пора, пора! собирайся!
Что-то трусливое было в этом окрике, точно человек хотел себя подхлестнуть, показав свою развязность.
Инженер вздрогнул. «Ты» — на миг покоробило. Но и это сейчас же упало. Офицерик стоял бледный, с синевой под красивыми женственными глазами, избегая смотреть ими прямо.
«Должно быть, развратник!» — мелькнуло почему-то машинально в голове инженера. Но и это все показалось таким мелким, ненужным, точно стирающаяся пыль перед грядущим, огромным ничто, что он опять улыбнулся и встал.
Надо было повиноваться.
В коридоре шли тесной, неловкой толпой, неуклюже толкая друг друга, гремя цепями, и стучали ногами.
Солдаты назойливо следили за всеми, точно боялись, что они и теперь убегут, и иногда покрикивали.
В дверях замешкались.
— В небесную канцелярию ведут! Товарищи! — крикнул тут один из осужденных, самый бледный, с гнилыми зубами, сын диакона, но точно не думавший о том, что кричит, и стучавший зубами, как в лихорадке.
— Ишь, туда тебе и дорога! — озлился вдруг рядом солдат, тот самый, который и раньше прикрикнул на него в камере.
В канцелярии минуты казались вечностью… но вечность неслась беспощадно, катилась и исчезала.





