Читаем Слава онлайн бесплатно
Слава
Пожилой отец внезапно решает навестить взрослого сына, уехавшего в дальнюю деревню, и отправляется к нему без предупреждения: «Врасплох застану!» На поезде. Ночью. Зимой. В мороз и метель. Пять километров пешком от станции — ерунда! Но он, конечно, заблудился…
Александр Васильевич Афанасьев
Триллер / Современная русская и зарубежная прозаПосвящаю отцу, Василию Ивановичу, паровозному машинисту.
В двадцать ноль-ноль вагон опустел. Можно было уже не держать место, и он отправился на вольный воздух, покурить. За обмерзшим окном лишних огней не было. Изредка, радостно вспыхивая, выскакивал какой-нибудь полустанок — одно-два дерева в сверкающих шапках, домишко, заметенный по глаза, укутанная фигурка с небольшим (будто детскими) флажком и фонариком. Казалось так — другая жизнь, более радостная, счастливая… Но он не верил, он по опыту знал, что обман в большой скорости: веселья нет там, оно только отсюда так, с поезда. И оттого это веселье, что поезд летит мимо, мимо, и ты знаешь, что он никогда не остановится на таком полустанке, и ты на нем не выйдешь.
Вагон качался, скрипел всеми боками и крышей. Это был старый вагон, такой же, как он сам, а может, еще старше; ходил, наверное, долго по главным дорогам, а потом было решено загнать его на эту тупиковую ветку… Он, как обычно, представил себе: кто-то там, в верхах, привык уже и даже устал распоряжаться круглые сутки вагонами и людьми. Но этот кто-то, конечно, поумнее нас. Уж он-то точно знает: кого и куда загнать. Одни загоняются на тупиковую ветку, другие в капиталку. Третьи — на переплавку, в металлолом… Этому все-таки, считай, повезло. Этого загнали в тупик, а могло бы быть и хуже… Вне всякой связи он стал вспоминать сына: белые волосики на неокрепшем младенческом родничке, руки в мокрой экземе и уже недетская мука в глазах.
Пальчиком на пузырек с мазью покажет: «Папа! Зя-зя!» Не говорил еще толком, а от муки все-все понимал, знал, какое лекарство ему помогает… Вырос здоровяк, а слова клещами не вытянешь из него. Заскакивает проездом, спешит, ни выпить, ни закусить. Разговор не разговор, так. «Не болеешь?» — «Нет». — «А она?» — «Нет». — «А внучка? Внучку привези…»
«Привези» он говорит уже не надеясь — на пороге и вполголоса: сын все равно выйдет с таким видом, вроде не расслышал. На столе зря пожаренная картошка. Бутылка. Он усиживает бутылку в одиночку, сознательно не вслушиваясь в бормотанье жены.
Да и чего там слушать! Она со снохой как кошка с собакой, ну а он между ними попал. Послушал бабу, старый дурак: ломал сына, склонял к разводу. А они в деревню, к черту на рога умчались. Оставили без внучки — вот и давай там, сама с собой теперь бормочи…
Все свои шестьдесят лет он любил застолье. Шестьдесят лет он сидел за столом, покидая его лишь для работы. Он ценил работу. Но даже выше работы ставил человека. Он встречал, поил, судил, кормил, ссорил, провожал и поджидал у окошка или на крылечке, когда там придут или приедут снова. Теперь никто не едет и не идет. А если идет, то мимо, по своим делам, где и обходится без его заинтересованного участия.
Такая жизнь ему в конце концов надоедает, терпение его лопается.
Поломать все! — решает он. Поломать одним ударом! — и жизнь пойдет по-старому, со смыслом.
И вот он поднимается из-за стола и допивает последнее.
Сначала он решает отбить телеграмму. Так, мол, и так. Умер папа. Выезжайте немед-лен-но! Не то опоздаете! Тут же прилетят, это уж точно… И поперхнулся, будто уже умер.
— Молчать! — кратко приказывает и без того молчащей жене. — Сейчас же молчать! Собирай меня… И никакой телеграммы — врасплох застану!..
В семнадцать часов он выходит из дому — в крепкой кожаной шапке, в легкой куртке из кожзаменителя, с большой хозяйственной сумкой. Он берет решительно билет, не спросив специально сдачу. Он лезет в нужный вагон. Растолкав молодых плечистых пассажиров, находит свое место. И шесть часов ему все нипочем: ломать — так ломать. Поездом ему не в новинку, и пять километров пешком — тоже ерунда. По морозцу, по снежку, где полем, где леском, скрип-скрип, не заметит, как и доберется. Стук в дверь. Открывайте там. Кто-кто… Открывайтесь — отец приехал!
К двадцати четырем часам вагонное стекло покрылось инеем. Черное сплошное пространство за окном заметно светлело: приближалась станция. Вагоны, перестав свиристеть колесами, начали стучать, будто катились-катились и теперь вдруг пошли ногами. Светила все почти исчезли, в побледневшем небе сияла далеко-далеко хорошая золотая звездочка, которую он приметил для себя в самом начале дороги. Он не помнил сейчас ее имени, хотя была она какой-то известной звездой, даже знаменитой. Не помнили ее и соседи. И на все вопросы о звездах они подолгу смотрели на него, а потом отвечали на всякий случай уклончиво.
Вагон рванулся назад, вперед. И тихо въехал в станцию. Проводница, не выходя из купе, прокричала весело: «Пассажиры, готовьтесь, конечная остановка. Дальше ехать некуда!..».
Некуда так некуда. Он приготовился.
Из поезда вышли еще трое. Он каждого рассмотрел, приноравливаясь как к возможному попутчику. Но они вышли и разбрелись в неизвестных ему направлениях. Он постоял с минуту на морозном перроне. Станция, несмотря на поздний час, работала шумно. С гулом катились с горки неуправляемые вагоны: они неслись под уклон, разбрасывая гигантские тени, и когда уже казалось, что вот сейчас вонзятся в состав со стоном, и расплющенное железо, раздавленное дерево полезет в разные стороны, тогда только точно брошенный «башмак» летел под колеса, и вагоны начинали кричать пронзительными голосами…
Главного, дневного начальства не было, и станционные селекторы, переговариваясь, дерзко отступали от инструкций: спорили, рассказывали анекдоты, проклинали хором какого-то Трахтенберга, потом Трахтенберг орал без передышки минут пять; потом вместе хохотали, гремя железом на весь огромный парк; потом, позабыв выключиться, кто-то тихо плакал в пустой тьме.
Он улыбнулся себе под нос, с удовольствием бормоча и вспоминая что-то, раздавил ногой окурок и двинулся в тепло.
В вокзале он все-таки понадеялся найти кого-нибудь на дорогу для веселья. Всем своим видом давая понять, что ищет и не может пока найти встречающих его, он осмотрел пустой зал ожидания, попил водички и почитал немного вокзальные объявления. Со всем он в принципе был заранее согласен, лишь здоровенный розовый парень без лица с такого же здоровенного, наверно, медицинского плаката, ему не глянулся. «Все во имя человека, все во благо человека!» — прочитал он написанное про этого безглазого парня и не поверил. «Разве ж это человек? — засомневался он. Но тотчас догадался. — Да с таким хрен чикаться! Такому хоть с… в глаза, ему все благо! И больно высоко они его задрали, недостижимо даже, небось дырку им какую-нибудь закрывают», — решил он, потому что и сам так сделал осенью: где штукатурка осыпалась, поместил красивую картину в золотой раме. Называется «Охотники на привале». Эти самые охотники вместо того, чтобы охотиться, лежат в поле, прохлаждаются и не подозревают, что повешены тут совсем для другого дела.
На вокзале было пустовато. В маленьком окошке широко зевала кассирша. Прямо над ней висели большие круглые часы, показывая неправильное время. Они показывали рассвет, и на самом деле была глухая ночь. «Кого они только тут обманывают?» — проснулся в нем заснувший было железнодорожник. Но железнодорожник, решил смолчать. И он вышел в темноту.
Под штанины сразу намело. Он долго кружил по маленькому поселку, прихлопнутому большим помертвевшим небом, искал — у кого бы спросить дорогу, пока наконец из желтого дома с колоннами и большой красной звездой не выкатился мужчина лет тридцати в хорошем пальто, но расстегнутом, выпачканном во что-то белое. Мужчина долго грозил кому-то невидимому с проезжей части.
— Куда, дед? Погибать идем? — прохожий покачнулся весело, пытаясь поднять упавшую шапку, и засмеялся. — Ну, пойдем вместе… Не хочешь? Ну, пачему, па-че-му-у-у не хочешь? Ну, топай тогда в свое село сам… В-о-о-н оно, огонек светится… Заметь, дед, тебе светится, а кому-то, может, уж и нет?..
Прохожий достал из кармана завязанный узлом галстук, аккуратно расправив, повесил его на место и исчез в поднимающейся метели.
«Носит тебя… По ночам не спишь…» — пошептал он во тьму и зашагал на указанный огонек. От крайних дворов, очертания которых едва уже угадывались, дорога, круто уходила вниз, в невидимую, непонятную муть, в середине которой светились белые пятна; казалось, что село совсем рядом, рукой подать, что пройди немного и отворишь скрипящую дверь, и мороз в последний раз ахнет по рукам и ногам, а там уже хорошо, а там уже свет, печка, теплые носки, снятые для тебя прямо с ног, близкая улыбка, мягкие руки, разговор… Разговор обязательно до утра, он расскажет про все, про все, вспомнит войну, как жили, про товарищей, как нашел жену, как дети народились, как болели и выздоравливали, как теперь одному, вдвоем с матерью, в большом доме… Нет, про это он не будет, про это не надо… Лучше подложит дрова в печь, а сначала сам найдет топор, выйдет на холод, станет колоть помельче, поглядывая в окошко: где они там его приезду радуются — молодая хозяйка хлопочет, внучка проснулась, рассматривает подарки, смеется, а ему и так хорошо, за окном. И не страшно, и хоть бы весь век так стоял, — не замерзнешь, не заледенеешь, только бы рядом с ними, с родными…
Так он думал с час, а может, и больше. Наконец время потеряло измерение. Снег то пел, то скрипел, то хрипел, утомляя своей податливостью бесчувственные уже ноги. Дорога длилась без конца. Сосновые посадки в мутной тьме. Слева. Потом справа. А потом опять слева. Одинаковые, неотличимые — будто те же самые, что и час назад.
Так он шел, а потом понял, что отмерзают руки. Водкой? Но водка для другого дела, надо довезти. Он представил, что скажет потом: не вытерпел, хрен старый, вытрескал… Нельзя.
Он посмотрел вокруг себя: ни души. Он посмотрел наверх: километров десять пустого неба.
Бога он вспоминал очень изредка. Еще не подошла, наверное, та минута, когда обращаются к Богу с верой. Пока он вспомнил Бога как факт. Его от другого затрясло. Он увидел себя вдруг глазами сына. Когда сын найдет его завтра. Рот, заметенный снегом. Распахнутый кителишко, а на груди синий лев, колотый тонкой иглой сорок лет назад. Вигоневые мерзлые носки (не согнуть) выставились в небо… Завтра…
И он онемелыми уже руками отбросил сумку. Упал на колени и стал рвать наст негнущимися пальцами. И все внутри плакало — Васенька, В-а-асенька — жалело себя, уговаривало себя забытым детским именем. Хрустнули пальцы, резкая боль вспорола суставы, он обрадовался, руки оттаяли. Побежал, закинув на сгиб руки тяжелую сумку, слыша, как мертво стучат боты «прощай молодость» по наледи.
Ровно к двум часам он согрелся. Прошло еще много времени. Метель схлынула. Огонек, указанный прохожим, то пропадал, то появлялся. Он шагал и шагал упорно к нему и наконец выяснил, что это простая звезда и ничего больше. Он плюнул и пошел в противоположную сторону.
Он опять смотрел на часы. И опять было два часа ночи. Часы, видимо, тоже от мороза заело. И тогда он только согласился, что дорогу потерял.
Теперь все было можно.
Он закурил, не бросая спичку. И порадовался на этот огонек, обжигающий пальцы… Но водку себе пить пока не велел, не садясь, не останавливаясь, шел, экономя спички, прикуривая папиросы одну от другой, кричал в пустоту, с усилием разлепляя согревающиеся и сразу же замерзающие от влаги веки, стук в дверь, открывают, высовывается осторожно узкое женское лицо, шепот, вы ошиблись, да не может быть, уходите сейчас же, да некуда мне, думайте, когда отправляться в дорогу, мне бы обогреться, вы нас выгнали из дома, я не хотел, ах, не хотели, уходите, ваш сын давно спит, стук в дверь, никого дома нет, дома нет, нет, нет…
Где я?
Треск. Он очнулся и понял, что лежит. Лежит на спине, голым затылком на снегу. Может, от того и очнулся и сразу увидел над собой небо, красиво облепленное звездами. Звезд было очень много. Он не знал даже, на какую ему сейчас, в его положении, лучше смотреть. А потом подумал, а зачем смотреть-то?
Воздух над ним, толстый, прозрачный и мерзлый, просвечивал насквозь. Наверное, до самого дна. Воздух жег горло, а на лице его уже не чувствовалось. Вокруг ни вздоха, и будто нет и не было в здешней жизни никогда ничего живого. Только грубый наст, стремительно остуживающий спину. Только белые, острые точки наверху. Каждая из них была высоко… Так высоко, что было можно понять: он умрет здесь, поближе к утру, вне зависимости от красоты, размера, плотности и температуры звезд… Всего того, о чем когда-то, давно-давно, любил читать в ежемесячном популярном журнале, на который каждый год самолично и подписывался.
Ладно. Ну а зачем-то он все-таки переживал из-за братьев, из-за тех, кого находили и в научно-популярных журналах на соседних планетах время от времени, следил за каждым их шагом, вздохом, волновался, как о собственном сыне, пока там, в редакциях, не ставили на открытых братьях очередной крест? Зачем же он тогда ждал, поглядывая иногда вперед, откуда и взаправду исходило живое свечение?
Черные народы братались с народами желтыми и белыми — и никак не могли набрататься. Пролетарии всех стран соединялись и соединялись, но все у них не получалось соединиться наконец.
А он все ждал и ждал какого-то последнего, главного праздника. Всю жизнь ждал. А когда от того, что вокруг, ждать совсем стало нечего, он уж хотел было запить. Но опомнился, оглянулся…
На что же он рассчитывал?
Как на что? Что и он, своими, пусть малыми силами, в доступной форме приближает тот день, когда все разумные существа, точно пролетарии, бросятся друг к другу в крепкие объятия, и сразу станет полегче дышать и посытнее жить — и у нас, и у них там, на этих планетах.
Ознакомившись с какой-нибудь научной статьей, он взвивался под потолок — над серым, жалким бытом, и, твердо отложив очки, оттуда, с высоты, кричал:
— Вон оно что! А ты по этим вопросам, мать, еще противоречила! А оно — вон оно как! Нет, мать: не зря! Совсем не зря!
Хотя мать ему, конечно, ни по каким вопросам не противоречила. Она давно поняла, что мужикам голова вовсе не для дела дана. А как поняла, так и замолчала.
Нет, безусловно, думал сейчас он, космонавты вот-вот разыщут населенные, благополучно живущие планеты. (В этом результате он нисколько не сомневался.) А наука, не оглянешься, разгадает устройство хорошего бытия и научится выручать из любого положения, даже и из такого, в которое сам он попал… Но когда, когда? Вот в чем вся загвоздка! Если один только свет от этих звезд идет 1000 лет, поразила его вдруг страшная догадка, то может, как раз через 1000 лет он только Земли и достигнет?!
— Эх, да провались вы там все в тартарары! — крикнул он в сердцах звездам, радуясь единственно, что саморазоблачений его теперь не услышат. — Какое тут, к чертям, выйдет братанье, когда вместо братанья одно недоеданье?..





