Читаем Шатун онлайн бесплатно
Шатун
Коми-пермяцкий писатель Валериан Яковлевич Баталов хорошо знает жизнь своего народа в прошлом и настоящем. В своей повести «Шатун», которую вы держите в руках, писатель рассказывает о крестьянском парне Тимохе, убежавшем из-под отцовского крова в тайгу, чтобы избежать службы в царской армии. Тимоха осваивает в лесу кусочек земли у речки Горластой — ее сам Тимоха так назвал — и продолжительное время живет там с собакой Серком да прирученным лосенком Тюхой. Только потом с Тимохой поселилась в тайге его любимая девушка Фиса, став его женой. Постепенно открытый Тимохой глухой уголок тайги стали заселять другие крестьяне, убегая от нужды. В таежную глушь приходит известие о революции, о гражданской войне. И крестьяне поселка, выросшего на берегу речки Горластой, включаются в борьбу за Советскую власть.В. Я. Баталов — современный коми-пермяцкий писатель. В нашем издательстве уже выходили две его книги рассказов и повестей: «Нехоженой тропой» и «Антипка дарит журавлиное яйцо».
Проза для детейВ.БАТАЛОВ
ШАТУН
Повесть
Коми-пермяцкий писатель Валериан Яковлевич Баталов хорошо знает жизнь своего народа в прошлом и настоящем. В своей повести «Шатун», которую вы держите в руках, писатель рассказывает о крестьянском парне Тимохе, убежавшем из-под отцовского крова в тайгу, чтобы избежать службы в царской армии.
Тимоха осваивает в лесу кусочек земли у речки Горластой — ее сам Тимоха так назвал — и продолжительное время живет там с собакой Серком да прирученным лосенком Тюхой. Только потом с Тимохой поселилась в тайге его любимая девушка Фиса, став его женой.
Постепенно открытый Тимохой глухой уголок тайги стали заселять другие крестьяне, убегая от нужды.
В таежную глушь приходит известие о революции, о гражданской войне. И крестьяне поселка, выросшего на берегу речки Горластой, включаются в борьбу за Советскую власть.
В. Я. Баталов — современный коми-пермяцкий писатель. В нашем издательстве уже выходили две его книги рассказов и повестей: «Нехоженой тропой» и «Антипка дарит журавлиное яйцо».
Старик внес в сени охапку табака, бросил возле порога, присел на корточки и аккуратно, стебелек к стебельку, сложил в углу. Потом он зашел в избу, захлопнул дверь за собой. Громко шлепая босыми ногами, подошел к квадратному столику и глянул в тусклое небольшое оконце.
Там, за оконцем, на десятки верст стоял сплошной лес. Высокие макушки деревьев торчали повсюду до самого горизонта, и казалось, будто земля здесь поросла густым мхом.
Вечернее солнце большим красным кругом висело над зубчатым краем леса. Днем оно пылало нестерпимым жаром, а сейчас поостыло. Смотри на него сколько хочешь, и глаз не режет. Тоже, видно, устало за день-то. Отдыхать на ночь уходит... И тайга в этот час не та, что днем. Днем веселая, как молодая травка, а сейчас темно-зеленая, почти черная. И конечно, там, в тайге, уже ложатся на землю вечерние сумерки.
«Летом солнышко-то вон где садилось, за Еремееву избу, а теперь и до избы не доходит, за баню прячется,— подумал старик,— и листва пожелтела. Вон покраснее лоскут — там осинник, а тот, пожелтее,— березник... К осени дело-то».
Старик сотни раз наблюдал эту картину. Знал, что осенью дни короче, чем летом, и ночи темнее, а почему — не знал.
Он отвернулся от окна, грузно опустился на лавку.
— Лукоша, а Лукоша!..
— Щего тебе, Федотушка? — послышался из горницы ласковый голос. Из-за глиняной печи торопливо вышла маленькая худощавая женщина в дубленом дубасе[1].
— Подай-ка рубаху чистую да штаны пестрядинные.
— Какую, Федотушка, рубаху-то? Белую или красную?
— Сама должна понимать,— не глядя на жену, буркнул старик.
— Сещас, Федотушка.
Жена Федота Игнатьевича, Лукерья Романовна, шепелявила малость. Не от роду, конечно. Смолоду-то чисто говорила. Да однажды, давно уже, попала Федоту под пьяную руку. Видно, не то слово мужу сказала. Он ударил. За всю жизнь один раз и ударил-то, а вон как получилось: нижнюю челюсть с коренного места стронул. Навсегда изуродовал бабу. Теперь и на людях бывать с женой неловко. С красивой-то чего бы не пойти? Пусть бы люди смотрели. Да вот, сам ее окосоротил... С тех пор зарекся Федот: «От греха подальше. Пальцем больше не трону жену». И зарок свой выполнял свято: напьется, бывало, пошумит на Лукерью, а чтобы воли рукам не давать, подойдет к двери, размахнется, стукнет кулаком по косяку, выбьет злость из себя и на том успокоится. Не бил жену. А вот строгость к ней сохранил.
Лукерья принесла из чулана рубаху и штаны, подала мужу:
— На, Федотушка, надевай.
Федот зло глянул, швырнул рубаху обратно:
— Не ту! Белую неси, с шитым воротом. На сход собираюсь. Не понимаешь по глупости. А мы, может, сына родного теряем.
Он расстегнул старые, до дыр в коленях изношенные штаны, чуть приподнялся с лавки, и штаны сами сползли на пол.
— Какого сына, Федотушка? — тревожно спросила Лукерья, немного отвернувшись от мужа.— О щем это ты?
— «Какого, какого»...— Он встал, не спеша надел почти новые пестрядинные штаны.— Не твоего ума дело. Рано еще об этом. Потом узнаешь... А кушак где?
— Сейщас, Федотушка.
Минуту спустя Лукерья уже стояла перед мужем с белой вышитой рубахой и с кушаком в руках.
— На, Федотушка... Да нешто только один наш Тимоха во всем Налимашоре? — вслух рассуждала она.— Господи Иисусе, горе-то какое!..
Федот надел новую домотканую рубаху с длинными широкими рукавами, взял в руки кушак.
— А ты не мели, дура соломенная, чего не надо! Права тебе такого не дано. И рано еще, говорю, об этом. Не решено еще. А кушак не тот. Красный с синей каемкой подай.
— Сейщас, Федотушка.— Шаркая лаптями по полу, она снова послушно поспешила в чулан.
— Сапоги прихвати! — вдогонку сухо бросил Федот.
Лукерья принесла красный кушак и кожаные сапоги, жирно смазанные дегтем. Едкий запах дегтя быстро разошелся по всей избе. Опоясывая мужа кушаком, Лукерья вполголоса пришептывала:
— Слыхала я краем уха... вроде из Налимашора одного в солдаты забирать будут. Ты уж, Федотушка, постой за сына-то за своего. Какой ни есть, а все родной... Заступись. Пусть другого кого...
— Не мели, говорю, дура,— перебил Федот.— Сказано: права тебе не дано в мужицкие дела соваться.
Он обулся, вытянул ноги, сдвинул вплотную сапоги, словно хотел убедиться, из одной ли пары, не чужие ли, хлопнул ладонями по голенищам, встал. Высокий, два аршина в плечах. Лукерья, стоявшая рядом, была чуть повыше его локтя.
Такого высокого да плечистого, как Федот, не только в Налимашоре, и в соседних деревнях не было. Вот только сын его, Тимошка, в отца выдался: ни в росте, ни в плечах, пожалуй, не уступит.
Деревянным самодельным гребнем Федот гладко расчесал черные, длинные, как у попа, волосы. Только на шестом десятке появилась в них первая седина. Потом расчесал бороду, и без того широкую и пышную, тоже чуть тронутую инеем первой седины.
Лукерья не отходила от мужа, ожидая новых приказаний. Но Федоту больше ничего не понадобилось, Он взял с подоконника большую, прокуренную до черноты самодельную трубку, набил ее самосадом, задымил... С оленьих рогов, прибитых к стене, снял старенький войлочный колпак, нахлобучил его на голову, надел серый шабур[2] и широким шагом вышел на крыльцо. Лукерья, помахав вслед рукой, перекрестила широкую спину мужа и зашептала под нос:
— С богом, Федотушка, с богом... Тимоху в обиду не давай. Заступись... Горе-то какое...
На верхней ступеньке крыльца Федот остановился, широко расставив ноги, обдумывая, не забыл ли чего. Нет, все вроде ладно. Оглянулся по сторонам.
Дом стоял на высоком месте, и отсюда, с крыльца, весь Налимашор — маленькая таежная деревенька в десяток дворов — виден был как на ладони.
Справа хозяйство Федосина Еремея Гавриловича. Человек он почтенный, старожил, а избу поставил нескладную: узкую да высокую. Сбоку посмотришь — на спичечный коробок похожа. Крыша односкатная, бревенчатая. По бокам еще две избы, поменьше. Тут тоже Федосины. Два сына Еремея Гавриловича. Оба женаты. Рядом с отцом построились. Все три семьи в одной бане моются, в отцовской. Баня ветхая, но служит, однако. Каждая семья для себя топит отдельно, в разные дни. И сейчас вон вьется дымок над покосившейся от старости крышей...
Слева двор Кондрата Антоновича Баклашина. Этот тоже старожил. Теперь трое их — Еремей, Кондрат да Федот — старше всех в Налимашоре. Они и хозяйничают, они и все дела решают.
У Кондрата тоже двое сыновей. Старший женат, а второй, Захарка, еще холостой. У Федота — трое. Старший отделился, завел семью, а Тимоха да меньшой Максимка пока при отце...
Ниже домов по пологому склону неширокими полосами сбегают к речке обнесенные частоколом огороды. Речка, как и деревня, зовется Налимашор.
А больше тут и смотреть не на что. Да и солнце уже закатилось за баню, и с каждой минутой гуще становятся сумерки. Дома чернеют на глазах и как будто ниже становятся, словно теменью их прижимает к земле...
Федот спустился с крыльца и зашагал на сход, к Еремею.
В прошлый раз собирались у Кондрата, делили дальние покосы. До того у Федота был сход, а нынче у Еремея. Так уж заведено в Налимашоре — сходы собирать в очередь у старожилов.
Еремей Гаврилович и Кондрат Антонович сидели рядом на лавке в темной, неуютной избе. Ждали Федота.
— Ведь у нас-то в деревне мужики да парни все наперечет,— медленно, чуть нараспев говорил Кондрат.— Я их всех как свои пять пальцев знаю. Царю-батюшке послужить и отдать-то некого. У тебя, Еремей Гаврилович, двое. Семейные, хозяйственные, почтительные. У меня тоже двое. И о своих ничего плохого не скажу. Ну, а у других что? Девки да бабье. А царя-батюшку, его ве-ли-че-ство (это слово Кондрат с особым почтением пропел по слогам), по божьему закону почитать положено... А вот разве у Федота Игнатьевича средний, Тимоха... Он-то, пожалуй...
— Тут дело табак,— в бороду, глухо отозвался Еремей.— Тут как Федот скажет. Против него не пойдешь, сам знаешь.
— Федот правду любит,— перебил Кондрат.— Федот мужик прямой. А Тимоха только ростом в отца, а так несамостоятельный. Идешь, бывает, по улице, а он к тебе сбоку подходит. Другой бы, молодой, подождал, уважил бы старшего, пропустил бы, а он первым норовит. И не поклонится, и не посмотрит... А еще как-то на реке: «Ты, говорю, Тимоха, запор-то тут не ставь. Тут я ловил, может, еще надумаю». А он мне: «Не твоя, мол, река, не хозяйничай... Сам знаю». И назло в том самом месте и перегородил и морды поставил. И теперь еще там ловит. Будто и управы нет на него.
Услышав тяжелые шаги за дверью, Кондрат замолчал.
— С миром, с богом, Федот Игнатьевич! — в один голос, дружелюбно встретили соседа Кондрат и Еремей.
В ответ Федот буркнул что-то невнятное, разделся возле порога, на ощупь повесил шабур и колпак. Прошел к столу, перекрестился на темный угол.
— Овдя! Огня бы нам. Принеси, добрая,— попросил Еремей.
— Погоди, Ерема, лучину нащеплю,— в темноте отозвался женский голос.
— Да ты, Овдя, попроворнее. Гостей потчевать надо.
— Погоди, говорю, Ерема.— Овдя, кряхтя, подтащила к столу что-то тяжелое, с грохотом поставила на пол. Потом из горницы вынесла зажженную лучину, ловко приткнула ее к колышку, вбитому в короткую чурку, которую только что поставила.
Желтый огонек вырвал из темноты полстола, часть узкого окошка, хмурые иконы на треугольной полочке, в углу, над столом. Промелькнули в свете лучины руки и длинная толстая коса жены Еремея Авдотьи Евдокимовны.
— Поесть, добрая, неси на стол,— вежливо распорядился хозяин.— А вы, Федот Игнатьевич и Кондрат Антонович, сразу за стол подвигайтесь. Овдя-то у меня шустрая, разом управится!
Первая жена Еремея умерла, оставив мужу двоих сыновей и дочь. Вскоре он женился на второй. Авдотья Евдокимовна была лет на десять моложе мужа. Детей у нее не было. Жили хорошо, но года через два после женитьбы на спине у Еремея стал расти горб. Рос он быстро, и еще через год так скорежило старика, что стал он ходить согнувшись, не поднимая головы, на которой засверкала лысина. С тех пор смотрел он всегда исподлобья. Седая жидкая, как у козла, бороденка клином плотно прилегала к груди, да так постепенно и выгнулась.
Соседи по-разному определяли причину его болезни. Одни говорили, что бог наказал Еремея за молодую жену, другие уверяли, что кто-то, по злобе, опоил его вредными травами. Но как бы то ни было, а только под старость прозвали его Горбатым козлом и только из уважения прямо в глаза не называли этим обидным прозвищем.
Авдотья проворно накрыла на стол; принесла хлеб, нарезала и разложила кучками. В двух продолговатых глиняных чашках поставила белую рыбу сигового посола, наложила большими кусками засоленное и высушенное лосиное мясо.
— Чем богаты, тем и рады, люди добрые,— каждый раз приветливо приговаривала хозяйка, подходя к столу.
— Подвигайтесь, мужики, за стол, подвигайтесь,— так же, как и жена, гостеприимно приглашал хозяин. А сам приподнял с заподни крышку, прислонил ее к печи и по лесенке осторожно спустился в подполье.
Кондрат поспешно пролез за стол под иконы, точно боясь, что кто-то другой займет это место. Федот с трудом протиснулся за стол с другой стороны. Еле освещенное светом лучины, узкое, морщинистое лицо Кондрата казалось совсем маленьким, как морда лисицы, высунувшейся из темной норы. Огонек лучины то с треском разгорался чуть посильнее, то совсем почти потухал. От этого рыжая короткая бородка Кондрата, его маленькие, узкие глаза и кончики ушей, чуть торчащие из-под лохматых, редких волос, то скрадывались темнотой, и тогда светлыми пятнами выступали только щеки и лоб, то снова вырисовывались из угла. На груди у Кондрата тускло поблескивала продолговатая медная бляха с надписью, выдавленной посредине: «Десятский».
Кондрат очень гордился и должностью своей и бляхой. А как же? Выборное лицо, начальство. Ничего не скажешь.
Бляха закрывала почти всю тощую грудь старика, но Кондрат никогда не расставался с ней, носил за пазухой, чтобы в любой момент можно было выставить ее для всеобщего признания и устрашения.
Еремей в темноте на ощупь отыскал полуведерную корчагу.
— На, Овдя. Возьми, добрая,— чуть слышно донесся из подполья голос хозяина.
Авдотья помогла вынести корчагу и тут же поставила на пол. Еремей, не спеша, вылез из подполья, перенес корчагу на край стола. Авдотья тем временем зажгла новую лучину, а догоревшую бросила в печь. Потом подала мужу маленькую глиняную кружку.
— Ешьте, мужики, ешьте. А я-то сейчас,— приговаривал Еремей, наливая вино из корчаги в кружку. Потом и он сел на короткую скамеечку, подставленную женой.
Кондрат взял кусок лосятины, откусил и, не успев еще прожевать, пробормотал нараспев:
— Хорошо мяско... Это, поди, Еремей Гаврилыч, то еще, что мы с Тихоном твоим разом двоих ухлопали?
— То.
— Здо-ро-венные были сохатые. Собаки их в половодье в Крутой хобот загнали...
Хозяин протянул полную кружку Федоту:
— А ну, Игнатыч, испробуй... С нами бог.
— Ты уж, Еремей Гаврилыч, по чину, по старшинству, как говорится, начинай,— Федот посмотрел в сторону Кондрата,— чин почитать нужно.
Кондрат задрал голову, глянул на иконы, перекрестился.
— Да простит всевышний грехи наши,— скороговоркой произнес он и разом выпил, опрокинув кружку. Дрожащей ладонью он провел по губам, по бородке, удовлетворенно крякнул, громко фыркая раздутыми ноздрями, понюхал ломоть хлеба.— Хороша,— сказал нараспев и принялся за обе щеки уплетать рыбу, как есть, с чешуей и с костями.
Вторым выпил Федот. Пустую кружку подал хозяину. Закусывал медленно, спокойно. Кондрат искоса посматривал на широкое, скуластое лицо соседа и думал про себя: «Пить может. Здоров, как черт».
Еремей пил стоя, с трудом выгибая грудь. Пил долго, маленькими глотками. Оттого, что горб мешал выпрямиться и откинуть голову, Еремею нелегко было справляться с кружкой. Вино тонкими ручейками текло по краям губ, скатывалось на выгнувшуюся теперь кверху острую бороденку, капало на пол.
Авдотья вместе с мужиками за стол не села. Она то меняла догоравшие лучины, то хлопотала за переборкой. Не подал ей муж и вина.




