Читаем Счастье 17.06.2009 онлайн бесплатно
Несвятая простота
Дело португальской девочки
Долгинова Евгения
Русский португалец Афанасьев обошелся со своим российским паспортом, как Марк Захаров с партбилетом в августе 1991-го: сжег на площади. (Почему русским ему быть стыдно, а идиотом — нет?) Кажется, все русские португальцы тоже требуют вернуть Александру Циклаури в приемную семью, потому что приемная — хорошая и порядочная, а родная — плохая и люмпенская. Сотни тысяч граждан во всем мире так думают, волнуются, пишут письма, бьются за судьбу ребенка в бурном, опасном интернете. Александра Циклаури сидит на высокой русской печи в розовых колготках, грызет пряник и разглядывает новый мир. В нем все интересно.
Про 33-летнюю Наталью Зарубину известно, что она закончила швейное ПТУ, в 19 лет родила девочку Валерию — болезненную, с одной почкой, пыталась работать в Ярославле — что-то не вышло, и уехала на заработки сначала в Испанию, потом в Португалию, где повстречала украинского гражданина Жору Циклаури, мужчину интересного, но, кажется, легкомысленного. Наталья родила ему дочь Александру, билась на черных работах — уборщицей, официанткой. Расставшись с Георгием (не работал, жрал детские йогурты, страдал игроманией), в какой-то отчаянный момент жизни она отдала ребенка в португальскую семью Пинейру — возраст ближе к пятидесяти, средний достаток, выросшие дети. Отказных документов не было, но разрешение на проживание ребенка в этой семье сроком на полгода — подписала. Александре было тогда, по данным суда, два с половиной года, а по утверждению Пинейру — 17 месяцев.
Если верить судебной дате, Наталья, приговоренная к депортации как нелегалка, востребовала дочку уже через 4 месяца после разлуки. Но ребенка ей не отдали, объяснив, что она — алкоголичка, наркоманка, проститутка и мать-кукушка в одном флаконе. Начались суды — затяжные, долгие и страстные медийные кампании. За это время Александра получила российское гражданство (и граждане дискутанты находят особенный цинизм в том, что в консульстве его дали очень быстро, а не помучили, как положено); девочка регулярно встречалась с матерью и с отцом. Городской суд отказал Наталье, но апелляционный суд — удовлетворил ее иск.
Репортаж о возвращении Натальи, Александры и ее собачки Люси на родину — в райцентр Пречистое Ярославской области (95 км от Ярославля) — показали по НТВ; потрясенные российские зрители увидели, как баба с наждачным голосом шлепает нежнейшую, фиалковую малышку, и та — подумать только — плачет; увидели угрюмый бревенчатый дом, простецкую — буховатую и быковатую — родню. Сюжет прошел по португальским каналам, в интернете возникло международное движение за спасение Александры, люди доброй воли собрали сто тысяч подписей с просьбой вернуть дитя из грязного русского ада в португальский рай, а португальский судья, уязвленный, покаялся. Меж тем ощенилась Люси, португальская сука, и родной дядя Александры безжалостно закопал (скрыв от девочки, но не от газетчиков) пятерых из шести щенков — и это, кажется, стало последней каплей народного гнева. Застонали в Москве, содрогнулись в Лиссабоне, разрыдались в Соединенных Штатах. Движение за возвращение Александры стало набирать новые обороты. Разрешенная ненависть к Зарубиным — и всему «быдлу» в их лице — превысила все мыслимые представления.
Не очень верится в массовый культурный испуг, в пугливую лань общей социальной невинности. Эти кокетливые ламентации о «невыносимости глубинки», пересказы этнографических ужасов Замкадья — все фальшь ужасная, все стыд. Вы гораздо ближе к этим людям, чем вам хотелось бы. Дистанция ничтожна: почти у всех «детей асфальта» есть дачи или сезонно полезная родня, и семья Зарубиных как минимум — не грязнее тех людей, у которых вы покупаете молоко и мед, которые сторожат ваш дом, приносят уголь и помогают вытаскивать вашу машину из колеи. У непрезентабельных Зарубиных неплохой деревенский доход — 20 тысяч на семью, просторный дом, точнее — треть дома (большого, двухэтажного, по фасаду 14 окон), отец и брат характеризуются в селе как «пьющие, но работящие», и последнее — счастье и редкость. А бабушку и вовсе можно отнести к поселковому истеблишменту: у нее должность главбуха в детском доме. Да, в избе нет водопровода, нет унитаза, но есть компьютер, игрушки, и старшая сестра Лера, которая пусть и «сирота при живой матери» — прелестная и вполне себе развитая девица. «Люди так не живут», — живут и не так, и вы это знаете. Миллионы людей и в городской, и в деревенской России живут много теснее, беднее, скуднее Зарубиных, и их дети в жестоком быте и при негалантном, чего уж там, обращении каким-то образом смеют становиться полноценными людьми. И у Зарубиных, и у Пинейру — примерно один и тот же ход и строй жизни, описанный, может быть, Львом Лосевым: «В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад. Корова телится, ребенок серится, портянки сушатся, щи кипят. Вот этой жизнью, вот этим способом Существования белковых тел живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел». А неистово культивируемая в себе ненависть к простолюдинам — самое плебейское социальное переживание, и, право же, так неловко наблюдать за всяким ее проявлением.
Можно найти массу нелепостей в показаниях и той, и другой сторон, уличать во лжи и Наталью, и семейство Пинейру — все дело приятное, увлекательное, однако некоторая ясность с облико морале все-таки появляется. Наталья — «Дунька в Европе», за восемь лет Европой нимало не подпорченная, деревенская деваха большой простецкости и явно не строгих нравов, выпивающая, темпераментная и — это, пожалуй, главное ее публичное качество — чрезвычайно простодушная, «простодырая», как говорят в деревне, откровенная до безобразия. Все наружу, даже перед камерой не держит лица, оттого всегда немного неглиже.
Еще два года назад она была хорошенькой, яркой блондинкой, но состарилась лет на десять, от тоски или от пьянства. В проститутку или законченную алкоголичку плохо верится — они вовсе не склонны к тяжелому физическому труду, да и будь она проституткой, в маленьком городке Брага суд легко нашел бы свидетелей этому, однако не нашел. Из какой корысти она — бесправнейшая из бесправнейших, нищая нелегалка — кинулась в борьбу за свою дочь, у которой и российского-то гражданства не было, зачем так хотела ее увезти? Не для двухсотрублевого же пособия в пречистенском собесе? Остается предположить, что Наталья любит свою дочь: вульгарно, неумело, неуклюже, — но любит. И она никогда не отказывалась от нее.
Почти уверена: если завтра вспыхнет дело об изъятии ребенка у социально неблагополучной цыганки, таджички, молдаванки, те же самые болельщики за португальское счастье Александры встанут строем, скажут хором — и про закон, и про порядок, и про руки прочь от матери-и-дитя.
Потому что приезжая — она, конечно, «женщина в трудном положении», а отъезжая русская уборщица — «зоомама», как называют Зарубину в интернет-коммьюнити, посвященном возвращению Сандрочки в благодатный Барселуш.
Флоринду и Жаоу Пинейру, конечно, жалко до слез: они выпестовали болезненного ребеночка. Кажется, единственный способ для семьи Пинейру сохранить Александру — подружиться с Зарубиными, приятельствовать, переписываться, ездить в гости, забыть войну. Жизнь на две страны — вариант затратный, но осуществимый. Две матери лучше, чем одна; две семьи дадут больше и защитят лучше.
Но не все потеряно. Недавно у Натальи Зарубиной появилась блестящая возможность подтвердить самые дурные слухи о себе. Разуверившись в правозащитных усилиях, в президенте Медведеве и международном сообществе, семья Пинейру и примкнувшие к ней португальская общественность, мелкий и крупный бизнес сделали Наталье предложение, от которого трудно отказаться.
А именно — вернуться в Португалию, но уже на других условиях: с гарантией жилья, работы, и всяческих совершенно непредставимых ранее благ. Добрые люди готовы оплатить дорогу, визы, устройство, открыть для нее кафе, — только возвращайся с девочкой, с фиалковой крошкой, только будь.
Наталья, конечно, опасается второго деторазводного процесса, — но ведь такая жирная южноевропейская пайка! И судя по некатегоричности ее отказа, по некоторой задумчивости, появившейся в пересказах приближенных СМИ, по готовности обсуждать предложение, — ее несвятая простота еще может выпустить в небо новые фейерверки.
О счастье
Колыбельная для Вермеера
Воденников Дмитрий
Если где он и есть — этот странный летающий дом,
с занавеской и ветром в кровати, — лихой и горбатый,
то он был только там, где мы спали с тобою вдвоем,
(как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой и с братом) —
через стенку с Васильевной Анной (соседкою) — в сердце моем.
Я живу в летающем доме.
Ночами он скрипит, как корабль, и иногда роняет картинки в легких рамках со стен.
— Бымц, — говорит картинка.
— Е-мое, — говорю я.
— Это когда-нибудь кончится? — говорит сосед снизу.
— Нет, — отвечаю я. — Это не кончится никогда.
Так и случается...
Я просыпаюсь утром и вижу: все — летит.
Мой дом летит, вместе с ним летит дуб под окном (у меня есть подозрение, что дуб тут неслучаен), облака, жизнь, лето, тополиный пух, зяблик, стираное белье на веревке.
Даже белая занавеска с утра надувается, как беременная, и запросто достает до изножья кровати, закрывая при этом телевизор и тумбу под телевизором.
Но на этом как раз все и кончается.
Тумба и телевизор — твердо стоят на своих местах и летать не желают.
По телевизору я иногда смотрю «Дом-2», а в тумбе — лежат альбомы с репродукциями.
Среди них есть и голландец Вермеер. А у него — картина (45 с половиной сантиметров на 41). Называется «Молочница».
... Пустая желтовато-серая выбеленная стена, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей. Слева — окно. На стене (боком) плетеная четырехугольная корзинка и золотой чайник. В левом нижнем углу картины — небольшой кухонный стол, возле него (заполняя собой почти всю картину) стоит служанка. В желтой кофте, красной юбке и синем переднике.
Она внимательно и осторожно наливает из глиняного кувшина — в глиняную же темную миску — молоко. Молоко течет тонкой струйкой и светится. Рядом лежат разломанный хлеб и булка. И их разломы горят как золото.
Эти разломы горят неслучайно. То ли Вермеер пользовался камерой-обскурой, и при этом освещении из окна на хлебе возник блик, то ли он сам так придумал, но в любом случае — эти ослепительные точки — чистая техника. И называется она «пуантильной».
Вермеер усыпает края хлеба и крошки мерцающими световыми точками.
И хотя считается, что центр картины, ее ось — эта как раз переливающаяся струйка молока — но я этого не вижу.
Для меня: центр картины — это разломанный хлеб.
И крошки — которые сияют и горят.
Этот хлеб не дает мне покоя.
... Есть в звукозаписи такая фишка — голос с чтением (который потом будет звучать под музыку) обрабатывают следующим жестким образом: срезают некоторые нижние частоты и убирают верхние. Чтобы голос не басил на низких нотах и не был слишком гибким в высоких. (Бывают такие голоса — их всегда слишком много.)
Потом его еще иногда пропускают через смягчающий «фильтр». И голос становится выправленным и ровным. Как из ниоткуда. Так называемый «белый».
С ним нельзя лечь, с ним нельзя спать, с ним нельзя жить — его можно только любить или ненавидеть. Или быть к нему равнодушным. На расстоянии.
Слишком грубая жизнь уходит из него, слишком высокая спесь — тоже.
Поэтому теперь — он не принадлежит даже тебе.
И этот очищенный голос — тоже вопрос техники.
Этот голос — я.
У меня больше ничего нет. И, по-моему, это здорово.
... И поэтому сейчас — когда кончается ветер и дом на секунду успокаивается (зависает между облаком и землей) — я сижу на кровати и смотрю на дуб, на разродившуюся и опавшую в животе занавеску и на противоположную пустую стену, такую же, как стена в альбоме.
Я вижу, что стена в моем доме тоже желтовато-серая, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей — и знаю, что раньше она не была пустой: там была нарисована географическая карта. (Вермеер ее потом затер в подлиннике: карта — это слишком роскошная драгоценность, слишком неуместная деталь для простосердечной служанки, которая переливает молоко на кухне.)
Но я-то знаю, что было нарисовано на той МОЕЙ затертой карте.
И знаю, почему она затерта.
Ведь как только подумаешь, что все, что было у тебя в жизни, — это любовь, и эта любовь как река, то становится стыдно.
Стыдно говорить «любовь-река» (можно было бы и сказать позаковыристей и поспокойней). Стыдно понимать, что только она и была. И ослепительные белые пятна солнца на темной воде. Их так много, что мне уже ничего не видно. Река одна, а людей на отлогах и на берегах — много. И кто-то еще стоит — вот тут, рядом (на бликующем камне), а кто-то уже за минувшим поворотом, но их взгляды продолжают друг друга, и я продолжаюсь в них... А может, вас и не было никого, а это просто река блестит?
... Я целую наспех виски и губы — и руку, руку («Дима, вы совсем охуели, — у вас просто какая-то мания», — и руку прячут).
Нет ничего лучше теплой сухой хлебной, повернутой тыльной стороной, мужской руки.
Нет ничего лучше упрямой женской ладони.
И детского темечка.
Детское темечко пахнет хлебом.
Если где и есть центр мира, его ось — то он там, где сижу сейчас я.
Мой дом — падает.
. . . . . . . . . . . . . .
— Господи, — говорю я, обращаясь к кому-то на «ты» по привычке (хотя смысла нет обращаться на «ты», ибо там все совсем по-другому: я знаю — я видел).





