Читаем Розы в ноябре онлайн бесплатно


Розы в ноябре

Наши современники — строители и чабаны, студенты и художники, хлопкоробы и педагоги, люди жизни серьезной, деятельной, чистой живут на страницах этой книги. Одни из них сделали лишь первый шаг в страну взрослой ответственности за себя, за окружающих. Для других уже наступило время итогов, время сбора того, что посеяно. Но все они живут напряженно и пламенно, восходя с каждым поступком на новую ступень развития личности, становления Человека. Мы узнаем сделанное ими в том, что нас окружает: в домах и дворцах, цветении садов и щедрости покоренной пустыни. Мы успеваем подружиться с ними, перелистывая страницы новой книги Зои Тумановой — «Розы в ноябре».

Зоя Александровна Туманова

Проза / Современная проза
<p>Зоя Туманова</p><p>Розы в ноябре</p><p>РАССКАЗЫ</p><p>Песенник моего отца</p>

В годы войны любимым моим чтением был песенник отца — толстая тетрадь в черной клеенчатой обложке, вещь в доме — первой, насущной необходимости… Но сначала — об отце.

Вся его «родова» — чернявые, словно подкопченные смуглотой, по-уличному — «цыгане». Отец — с приметно темным посверком глаз, чуб — словно гроздь черного винограда-чараса.

В детстве — закоперщик, атаман. Шурка на улицу — пыль до неба. Первый — в драках. Первый — в ледяной кипяток Бозсу, с обрыва, и саженками — от берега до берега…

Первым пришел на завод.

В гулкой огромности цеха пристыл к месту, вглядываясь с жадным изумлением — красота же кругом!

Рявкает, щелкает, взвывает металл. Железо ведь, не глина, а поддается человеку, уступает… Стоит какой-нибудь, до ушей в масле, вроде бы небрежно, играючи шевелит руками, а станок, бегемот стальной, слушается… «Это по мне!» — насунул потуже кепочку, руки в карманы, — затопал в отдел кадров.

Заметили его скоро, да он и сам бы не затерялся — в деле горячий, упрямый, руки сноровистые, для жизни — активист. Скоро обвешали его поручениями — справлялся. В клуб пришел, там просто ахнули — вот кого ждали: плясун, певун, гармонист.

Жил отец, как учило время. А время было жаркое, шагало вперед крупно, пятилетьями, приводя в остолбенение нытиков и маловеров. Время гремело «Даешь!», походя било мировые рекорды; уже двинулся и набирал скорость стремительный тот паровоз, чья — в коммуне остановка.

«Наш паровоз» — это и была первая песня, записанная в отцовской тетради, а вторая — я и сейчас словно слышу, как поет ее синеблузый хор в две линии. В первой — цветут красные косынки, во второй — гордо вздернуты чубатые головы. Начинают басы со сдержанной силой, взбираются не спеша, словно восходя по ступеням со знаменем, — «Лейся вдаль — наш напев — мчись кругом!», и тут серебряной лентой вплетаются высокие голоса, взмывают выше, выше — «Над миром наше знамя реет!»

Песни, записанные отцом, гремели эхом гражданской войны, пылали отсветами штурмовых ночей Спасска — и других, новых гроз.

Выросший на улице Турк-Янги-Шахар, отец по-узбекски говорил как узбек. Разъезжая по кишлакам с агитбригадой, он вписал в тетрадь песню Хамзы «Хой, ишчилар!» — «Эй, рабочие!» И доныне, когда слышу ее, вызывают слезу ее мелодия, полная зовущего раздолья и скрытой тревоги, ее суровые слова… И всегда вспоминаю, что рядом с ней, на той же странице, была еще строка, не отцовской рукой вписанная, — «Олга, олга, доимо олга!» — «Вперед, вперед, всегда вперед!»

Писал это с детства отцов «кореш», соседский сын Тахирджан. Не сберегла моя детская память его лицо, голос, но осталось давнее, цельное ощущение этого человека — он был точно каленый уголь с неостывающим жаром. Как он плясал — каждым поворотом, каждым вздергом плеч словно вчеканивал себя в пространство сцены; казалось, не дойра командует его движениями, а сами они, отточенно-острые, рождают эти дробно-сухие, подымчивые ритмы…

В поездках ели с отцом из одной миски, и в обоих равно летели злобные выкрики байских прихлебателей — сквозь гром батрацких аплодисментов. Им, агитаторам «за колхоз», грозили и божьим гневом, и отточенным ножом. «Хоть сто ножей — пойду!» — пылал глазами Тахирджан.

А свалил его — камень из-за угла.

Осталась в тетради одна строка песни: «Вперед, вперед, всегда вперед!» Всего не успел, не дописал.

Время не стелило пуховиков, не кормило разносолами: каша из чечевицы да моссельпромовские леденцы пронзительного цвета и вкуса. А все же праздновали и тогда — и в календаре красные дни, и свое, семейное; а то и будни оборачивались праздником: отец был гостеприимен напропалую, безоглядно, что в печи — на стол мечи!

Первыми приходили старшие.

Голодом выгнанные из саратовских деревень, переселенцы, так и не приспособились они к щедро-неласковой чужой земле, не пошло у них крестьянство. Зацепились за жизнь кто как сумел. Дед — клепальщиком котлов на заводе, прожил недолго. Бабушка — прачкой по господам, кое-как подымала пятерых; не поднять бы, если б не революция.

Живы были и, еще в силе вполне, ее братья: брат — слесарь с темными, неотмывающимися руками, и брат — писарь с франтовской «бабочкой» при твердом воротничке; сестра — судомойка в столовой. У каждого своя тропка в жизни но, по старине, обитали все в куче, по близкому соседству, и гуляли праздники всей семьей.

Верховодила старшая сестра — моя, личная, бабушка. Я ее вспоминаю уже вовсе старенькой, высушенной, уморенной годами, но в свои семьдесят пять ездила она за тысячи верст погостить к сыновьям, и голос еще был такой: с базара идет — от угла ее слышно.

А в те годы, о которых речь, была бабушка бойка и поворотлива; всю «домашность», бывало, «живой рукой» переделает, настоится по очередям — и пошла с соседками «телечить», до всего было ей дело, вникала во все… Об одном жалела, что всей ее грамоты — только фамилию подписать, да и то в «палочных» буквах то одной, то другой подпорки не достает…

В те годы хмельного водилось немного, а если оно и случалось на праздничном столе, пили в меру, по присловью «гуляй, да ум не прогуляй!» Не водка и не брага давали взыграть духом — собирались ради песни.

Первой бросалась в песню, словно в омут, бабушкина сестра Мария. По рассказам старших, была она в свою пору красавица — шея точеная, блузка строченая. Шла с мужем — люди оглядывались: ай да парочка, гусь да гагарочка.

Мужа ее зарубил пьяный казак в девятьсот пятом. За грудные после того годы изжила Маша свою красоту, согнулась, потускла, да так и осталась.

Я ее помню неприметной, жмущейся к стенке, по самые брови повязанной черным шифоновым шарфом.

Застолье отогревало. «Рассмеливалась» она постепенно — и вдруг, уронив руки на стол, глядя сквозь всех странно потемнелыми глазами, заводила сразу на полный голос, на верхах высоких, с дрожью, как бы подостланных слезой:

погони,Перестань, моя крошка, рыдать!Ой вы, кони, вы, черные кони, —В целом мире таких не сыскать!

Второй куплет выше тянуть было некуда — голос ее падал, обрывался, она спешила, не выдерживала пауз, теряла дыханье, словно песней пыталась догнать что-то утерянное… И, не допев, махала рукой, виновато и обреченно: «Ну, песня вся, больше петь нельзя!»

А бывало и так, что просквозившая в голосе дрожь вдруг вырывалась рыданьем, тогда бабушка выводила сестру под руку на «вольный воздух», кто-нибудь посылал меня вслед с шалью — «Каб не простыла!», и я слышала тихий голос всегда такой громогласной бабушки: «Ну, хватит, Марея, всех слез не переплачешь!»

Стихал народ и за столом; переговаривались, вздыхая:

— С бедой — оно и за песней плачется…

— Да… Рассыпалось, как говорится, счастье по сучкам по веточкам…

А потом в комнату вкатывалась бабушка, разалевшая от мороза, «на той же ноге» летела в кухню, с великим береженьем, точно уснувшего младенца, вносила накрытый льняным полотенцем пирог, — пусть без сдобы, да горяч! — ставила его посреди стола. Светясь, рассказывала: «С утра все с ним колготилась! Голова вкруг идет — удался ли?», разрезала, раздавала и, когда все уже принимались всерьез, вдруг вскрикивала пронзительно: «Кушайте, кушайте! Да что ж вы не едите?»

Гости ели усердно, хвалили щедро:

— Такие-то пироги царь Миколашка и тот только по двунадесятым праздникам едал!

Воздавалось должное столу, потом летело задористо:

— Ну, пила душа и ела, погулять пора приспела!

И бабушка, подперши подбородок рукой, как за сотни годов до нее подпирались, закручинившись, русские бабы, заводила высоко:

Меж высоких хлебов затерялосяНебогатое наше село…

Не дав оборваться ее голосу на взлете, подтягивали басы, с тугой, сдержанной силой; если кто пытался взять зычностью, бабушка бросала в сердцах: «Ревет, как бык мирской!»

Не сразу, но хор слаживался; медово лился тенорок брата — писаря, у слесаря звук шел ноздряной, с гуденьем, как у жука. Не было укора и женщинам: умели и по низу стлать, словно холсты по росе, и вознести на такую высоту, что вчуже к сердцу подкатывало и ломило дыханье.

Пели и про то, как «звенит звонок насчет поверки, Лонцов из замка убежал», и про Ермака, и про Степана… «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне!» — самозабвенно выводила бабушка; бог его душу знает, где он, этот самый Трансваль, за какой тридесятой хворобой, да ведь и там бьются люди за счастье и так же, по-нашему, болит, надрывается родительское сердце:

Сынов всех десять у меня,Троих уж нет в живых,И за свободу борютсяШесть юных остальных…А младший сын в шестнадцать летПросился на войну…

И тут во всю силу любви и скорби вступал хор — холодом стягивало кожу на затылке:

Но я сказал, что нет, нет, нет,Малютку не возьму!..

Песня уносила из тесноты каждодневного бытия в просторы времени и России, давала увидеть разинскую неукротимость и разорванные бродяжьи цепи, волжскую вольницу, сибирский размах, даль нелюдимого моря, — все нашенское, да только ли это?

…За дверями слышались громкие голоса, топот отряхиваемых от снега обуток, бойкая россыпь баянных ладов, — кто после собрания ячейки, кто с курсов, кто тренировки, — вваливалась молодежь. Быстро нагоняли по еде и выпивке; отец «для затравки» играл на баяне «Вальс» Крейслера«Чардаш» Монти, потом брал аккорды, нагоняя мажор, пробовал голос, давал тон… С ходу набирал темп хор:

Ой вы, кони, вы кони стальные,Боевые друзья трактора…

И было это так, словно вышел ты на простор, и зажмурился от солнца, и вздохнул так глубоко, что на миг замерло сердце…

В комнате становилось тесно и бесшабашно-весело; отодвигали стол, выносили табуреты, и вдруг, опередив всех, выскакивала в круг бабушка, с приговорочкой:

Отвяжись, худая жись,Приди нова да хороша!

Мелко прочесывала ногами от стены к стене и, ойкнув, скрывалась за спинами стоящих. И вот уже кто-то из гостей перехватил баян, столкнул отца со стула. Словно бы растерявшись, он остался в кругу, повел плечами, прошелся с ленцой, будто со сна, храня каменное равнодушие лица — и вдруг забеспокоился бровями, прищурил жаркое око…

Ахнул баян, отчаянно, зовуще, — и пошли летать руки-ноги, пошли отстукивать ладони по коленям, по каблукам скороходовских ботинок, — шевелись!

…Я перечитывала песни, записанные отцом, в нетопленой комнате, при свете «моргалки» — в пузырек из-под одеколона налит керосин, фитиль пропущен сквозь металлическое колесико из моего детского «Конструктора». Вздохнешь неосторожно — шарахнется, чуть не сорвется рыжий мотылек огня…

Бабушка, накинув на плечи «куцавейку», уходит к соседям послушать сводку. Возвращается непривычно тихая, рот — словно скобка, значит, плохие вести… В школе мы учились в три смены, сидели по трое на одной парте, и уже своими казались среди нас светловолосые вежливые ленинградцы, чуть важничающие столичностью москвичи, и уже смягчалось в разговоре у полтавчан и артемовских гортанно-звонкое «г»; уже оплаканы были Минск и Киев…

А здесь, в тетради под клеенчатой обложкой, жили голос и смех отца, и его темно сверкающие глаза, и вся наша довоенная жизнь, оказавшаяся такой неоцененно благополучной; в словах этих песен жили смех и слезы далеких веков, и раздолье, и страсть — жила Родина…

Отец будил меня песней «Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?» «Кудрявая», с волосами прямее гвоздей, с «телячьим зализом» над левым виском, со сна радоваться не была расположена, но все же, кое-как подоив железный сосок умывальника, взбодрив себя простенькой физкультзарядкой, подтягивала довольно бойко:

Страна встает со славоюНа встречу дня!

Вставала страна со славою звонкими утрами трудовых будней. Штурмовала далеко море. Взлетала все выше и выше. Новые песни появлялись в отцовской тетради. И жила в них трепетно, победно раскованная, открытая для созидания, для счастья человеческая душа.

Годы подходили строгие, сороковые.

Неизвестно, как мы узнали, что нынче ночью уходят наши.

Договорились — быть! Дома если добром не отпустят — сбежать, а потом пускай хоть что будет…

Под сводами вокзала ударил в уши гулкий прибой растревоженного бурей войны человеческого океана.

Мы слушали этот гул, еще не осознавая всей безмерности горя тех, кто расставался здесь, в этом зале. Нам было жутковато-весело, оттого что мы все вместе, в непривычной обстановке, в неположенный час, а многие и без спросу.

Подмывающе интересно казалось шагать через рельсы, пригибаясь, пролезать между колес, тесниться в узких пространствах среди молчаливо темных вагонов и взбудораженно гудящих теплушек.

Мы подошли слишком поздно — уже шумно задышал далекий невидимый паровоз, уже взмахивали прощально руки провожавших, уже прорывались рыданья женщин, казавшиеся нам ненужными, — и все же кое-кого из своих мы увидели, узнали в неверном свете качавшихся на ветру фонарей. Это — десятиклассник, которого мы, языкастые девчонки, прозвали Пиря-дурачок за копну платиново-белых рассыпчатых, как солома, волос. Он был обрит, наш Пиря, и оттого не сразу узнаваем. А вот и наш вожатый, любимец всей школы Валька Субботин, — он заметил нас, замахал руками: «Привет, кузнечики!»

Бегом, таща за руку кого-то отставшего, появился наш завуч Сабир-ака, человек несказанной и неслыханной доброты, которую мы эскплуатировали с детским лукавством, — и он тоже, оказывается, был в форме, и он уезжал на фронт — а как же мы?

…Поезд, двинувшись вперед, почему-то замедлил ход, стал — и прокатился назад. Мелькнуло Валькино лицо, мы кинулись…

Поезд стоял. Валька перегнулся к нам через брус, перегораживающий открытый проем теплушки, мы, подпрыгивая, старались пожать протянутую руку, кричали вразнобой, требуя от Вальки побыстрей расколотить фашистов и вернуться к нам…

В это время на другом конце эшелона послышалась песня, новая, незнакомая. Слух не уловил ее первых слов, но мелодия, полная скрытой нарастающей силы, вдруг всколыхнула душу и отрезала нашу мелкую суету…

Не смеют крылья черныеНад Родиной летать,Поля ее просторныеНе смеет враг топтать! —

гремело, как раскаты приближающейся грозы, и мы слушали молча, а в нашей теплушке, где Валька, уже подхватили припев…

Пусть ярость благороднаяВскипает, как волна!..

И Валькино лицо, улыбчивое, с хитроватым прищуром, всегда обещавшим, что вот сейчас согнет нас в поясах неведомая сила и мы будем изнемогать от долгожданного счастья нахохотаться вволю, — это родное лицо менялось на глазах; черты обозначились резче, острее, словно его обминала рука неведомого скульптора…

Похожие книги