Читаем Рассказы онлайн бесплатно


<p>Е. Теодор Бирман</p><p>Рассказы</p><p>СЭНДВИЧ</p>

Я сидел на неплотной траве и ел сэндвич. Он был вкусным, а я был голоден. Я держал его крепко, чтобы он не выскользнул из плотной обертки с фольгой, в которой его продали мне и где он засел теперь, как в коконе или в скафандре. Вполне возможно, на дне обертки, под сэндвичем, ожидает меня приятный сюрприз — сложенная вчетверо белая салфетка.

Я услышал близкий смех, поднял голову и увидел женщину. Она, сидя на коленях напротив, смотрела на меня. Ей явно не хотелось, чтобы ее юбка касалась земли, но этого нельзя было избежать. Смех, когда я посмотрел на нее, уже растаял и от него осталась только улыбка.

Я осмотрелся вокруг, чтобы понять, почему она смеялась, и понял — на траве были разбросаны остатки недоеденных сэндвичей. Она, видимо, решила, что я поднял с земли один из них.

— Вы, наверное, думаете, что у меня и дома нет? — спросил я.

Она опять засмеялась, потому что я задал вопрос, не переставая жевать. Я понял свою ошибку, проглотил недожеванный кусок (она и это заметила) и сказал:

— У меня и машина есть.

Я было сделал жест рукой в сторону своего автомобиля, но тут же понял, что забыл, куда поставил его. Рука зависла, и моя неловкость доставила ей еще одно развлечение. Мне уже не хотелось, чтобы она уходила. Собственно, я не могу сказать, что и до этого мне хотелось, чтобы она ушла. Поэтому я не стал откусывать от сэндвича и спросил, читала ли она Амоса Оза. Она кивнула, а я понял, что уже схитрил, затеяв спектакль с выигрышной для меня ролью: она будет смотреть и слушать, а я стану есть сэндвич и ломать комедию.

— Я впервые услышал его по радио еще в России, и мне так понравилось, будто я увидел маяк во время бури в море.

— Если ты видишь маяк во время бури, то это значит, что ты скоро разобьешься о берег, — сказала она. У нее был приятный голос, и мне стало ясно, что она начитанная женщина, любит витать в облаках, но не делает этого и что сравнение мое неудачно.

— Ну, значит, как если бы я услышал, что меня окликают голоса в лесу, в котором я заблудился.

— Ты что же, маленький, чтобы заблудиться в лесу? — спросила она, и я ужасно обрадовался, что она так легко и с первого раза обратилась ко мне на «ты». Я не сразу ответил, потому что подумал, а хорошо ли к ее любопытству подключать материнский инстинкт, и решил, что нехорошо.

— Например, я был пьян, — сказал я (ударная доза вакцины, предупреждающая возникновение материнского, а заодно и сестринского инстинктa).

Мой ответ ей, наверное, не понравился, и мне показалось, что она сейчас встанет, отряхнет юбку и уйдет. А мне уже совсем не хотелось, чтобы она уходила.

— Нет, я не был пьян, я пошутил, — поправился я, лихорадочно прикидывая: не из тех ли она женщин, которые обязательно должны смотреть вам в глаза, чтобы убедиться, что вы действительно шутите и что в вашей шутке нет ничего топорного?

А если она найдет в моих словах что-нибудь неуместное, что она сделает, попытался угадать я, опустит глаза или ответит колкостью? Колючие женщины меня огорчают!

Я старался смотреть на нее очень вежливо и немного наивно, чтобы она сбилась, пытаясь прочесть мои мысли. Я опасаюсь женских экзаменов — они проявляют меня, как рассвет проявляет окно.

Решительным жестом я отмел подозрение, будто был пьян, да еще в лесу.

— Просто я глубоко задумался о творчестве Амоса Оза, заблудился и тут, когда уже начал пугаться, услышал его голос — голос Амоса Оза, — сказал я.

Она взглянула на меня с подозрением, но осталась.

— О чем он говорил? — спросила она.

— Он ничего не говорил, он кричал: «А-у-у!»

— Нет, не в лесу, а по радио.

— А-а. Тогда не он говорил, а диктор читал перевод отрывка из повести. Там было об одном ненормальном старике из России с манией преследования, приступами одиночества и врожденным альтруизмом.

— Как грустно, — сказала она.

— Может быть, и грустно, но я тогда решил, что я и есть тот самый старик.

Она посмотрела на меня и, видимо, оценила мой возраст. Я съежился, но понять что-нибудь по ее лицу было нельзя.

— Но я, конечно, намного моложе того старика, — сказал я и, уже произнося это, понял, что сморозил глупость. Выходило теперь, будто я решил за ней приударить, а это, если уж делаешь, нужно обязательно скрыть. И вот, пожалуйста, лицо ее стало непроницаемым и теперь напоминало запертые ворота в американском посольстве. Я откусил от сэндвича, чтобы скрыть смущение и выиграть время.

— А еще что-нибудь Амоса Оза ты читал? — спросила она.

— Я много читал его потом, но вскоре после приезда в страну я взял в библиотеке роман про одного молодого кибуцника, который в газетах просматривал только спортивные новости и очень маялся.

— Из-за спорта?

— Из-за всего, я думаю. Но книгу я не дочитал. Мне тогда еще совсем трудно было читать на иврите. Один раз я продлил книгу в библиотеке еще на месяц, а второй раз продлевать было неловко перед библиотекаршей. Она была такая милая. Ее совсем ребенком привез отец-коммунист из Америки. Коммунистам в Америке в то время было плохо. Но если честно, то не дочитал я эту книгу про кибуцника не из-за этого, а потому, что разворачивалось в ней все как-то уж очень грустно, а мне нужно было построить дом и купить машину, чтобы окончательно войти в образ того сумасшедшего старика с приступами одиночества и врожденным альтруизмом. Хотя альтруизма во мне мало, — признался я. — И там, в лесу, когда я размышлял о творчестве Амоса Оза и заблудился, я думал, что оно (его творчество) рождает во мне ощущение… — я замолчал, подыскивая слова.

— Какое? — поторопила она.

— Будто меня, пока я сплю, прижали к простыне и подушке бетонной балкой.

— А как насчет Меира Шалева? — спросила она.

— Меир Шалев — это как будто ты спишь и тебе снится День независимости с фейерверком, и тут вдруг из матраса выпрыгивают все пружины разом.

После этих слов я изобразил, будто мурашки бегут у меня по спине, и она тоже вздрогнула. «Восприимчивая и впечатлительная», — подумал я.

— Но вообще-то я предпочитаю, чтобы том Набокова отблеском обложки слепил меня, когда тяну руку перед сном, чтобы выключить настольную лампу, — сказал я, желая ее успокоить. — У Набокова так плавно течет вода, лишь подрагивают багряные листья на речной ряби от легкого ветра.

Ее глаза подернул туман. Я не хотел, чтобы она заплакала, и, переломив остаток сэндвича, нижнюю часть его, под которой и впрямь оказалась белая салфетка, протянул ей. Я немного пожалел о хрустящем кончике, который женщины обычно выбрасывают, потому что «сохраняют фигуру». Она сразу отломила кончик сэндвича, но не выбросила, а протянула мне. Это меня совсем покорило.

— А я не умею критиковать книги, — сказала она.

— Женским устам приличествуют фимиамы, — согласился я. — Когда они критикуют, у меня начинается пунктирный насморк.

— Бедняжка, — сказала она.

Ее сердце полно сочувствия и нежности, подумал я и тут же вспомнил, где стоит моя машина.

<p>ИАКОВ</p>

Лия подошла и встала у могилы Рахили, вызвав еще одну волну женского плача. Иаков закрыл глаза, отгородившись от постылого мира. Волна раздражения вспыхнула в нем и не угасла. Пылью, поднятой стадом, его досада не желала возвращаться на землю, искала ветерка или ног отставшего ягненка, чтобы снова подняться и кружиться над сухой землей и присыпанными пылью мертвыми сорняками.

И еще любопытство просыпается в нем. Что будет с ним после смерти его Рахили? Ему вспомнилась судьба собачонки, носившейся между шатрами и неизменно облаивавшей его с братом, когда они принимались бороться на песке в детстве. Так было до тех пор, пока кто-то из взрослых не решил сделать из нее сторожевого пса. Ее посадили на веревку и привязали к колу, вбитому в землю у входа в шатер, где хранилась посуда для пиров, не используемая в повседневной жизни. Несколько дней пес бился, выл, плакал и рвался на свободу. Но через пару недель стал утихать. Какое-то превращение совершилось в нем наконец, придав твердости и решимости. Теперь он с угрожающим лаем бросался на всякого, кто приближался к шатру, и у Иакова замирало сердце, когда натягивалась веревка и казалось, что пес вот-вот сорвется с нее и вцепится в ногу врага. Врагами для него теперь были почти все. И даже Иаков не решался испытывать его. Это было время, когда Иаков постигал мир. Тогда же отпечаталось в его памяти избиение мула. Раб отца бил его ногой по бокам и по брюху без всякой злобы. Это было, видимо, какой-то процедурой, необходимой в жизни каждого мула, может быть даже, у этого избиения была неизвестная Иакову медицинская цель. На каждые несколько ударов мул отвечал короткой струей мочи.

Иаков уже давно не ребенок, ему осталось постичь лишь меньшую часть из того, что полагается постичь человеку. И эта меньшая часть заключается в том, что Рахиль теперь в его жизни останется такой, какой была до этих родов, он понемногу вытеснит из памяти эту ее последнюю бледность и безразличие, напротив — восстановит резкость ее движений и внезапный смех. В сущности, она продолжит жить, мертв будет он.

После родов Биньямина Рахиль умерла не сразу. Она не страдала. Она просто не понимала, что с ней происходит. Взрослым ребенком смотрела она на Иакова. Она попросила его принести ее божков. Он не понял, о чем она просит. С легкой досадой, от которой у Иакова застыло сердце, она как на что-то очевидное указала на верблюжье седло, с которого так часто вскакивала к нему, когда он входил в шатер. Он поднял седло и увидел каменные фигурки, из-за которых его внезапный уход от Лавана едва не обернулся трагедией.

«Вот, значит, где были все эти годы украденные у Лавана божки». Он не заплакал и ничего не сказал. Только отдал их Рахили, а она стала перебирать их и раскладывать на одеяле. Он не сделает ничего, что может смутить ее. Пока теплится в ней жизнь, он должен быть высеченным из камня, как эти идолы, поглаживать ее руку, когда она засыпает, и улыбаться ей, когда она открывает глаза.

Иногда Рахиль засыпала надолго, и Иаков погружался в дрему, сидя возле ее ложа. Однажды ему пригрезилось во сне — Рахиль поила овец у того самого колодца, у которого он впервые увидел ее, и пела. А он сидел вдали на камне, слушал ее пение и счастливо улыбался. Иаков проснулся у постели умирающей Рахили. Мгновенный всплеск безадресной вражды к несуществующему виновнику происходящего сменился удивлением: сколько раз снились ему страшные сны, в которых мохнатый Исав, брат его, догонял Иакова, заплетавшегося в обессилевших вдруг ногах, брат все вытаскивал из-за пояса за что-то зацепившийся нож, и когда, наконец, заносил его над Иаковом, он пробуждался, задыхаясь. Или гнались за ним сыновья Лавана, готовые побить его камнями. Он просыпался в холодном поту и возвращался к будням. Теперь же все было наоборот: от сна с поющей у колодца Рахилью он вернулся к невыносимой реальности.

Лия молилась. Она молилась богу Авраама, Исаака и его, Иакова. Иаков смотрел на нее пристально и спокойно. Она молится искренно, но тело ее готовится к тому, что будет потом — она станет единственной женой Иакова. Она не глупа и не станет торопить и настаивать. Она еще прилежнее будет управлять домом, следить за тишиной, делать все, чтобы заросла, закрылась рана Иакова. Пока не крикнет ему однажды: «Ты хотел бы, чтобы на ее месте была я».

Порой буйный восторг захлестывает Иакова, когда мечта о том, что Рахиль поправится, вдруг захватывает его целиком. Он представляет, как издалека будет наблюдать за тем, как выполняет она самые обычные домашние дела, и в душе его разольется тепло как от зимнего солнца. Рахиль почувствует что-то и внимательно вглядится в него. А у него будет выбор: он может сделать вид, что смотрит вдаль, а может улыбкой подтвердить догадку Рахили, — да, он думает о ней. И тогда она улыбнется ему в ответ и продолжит свои дела, но струна ее женственности, которая и так никогда не слабеет в ней, подтянется еще сильнее. А может быть, все просто вернется на круги своя, и он снова будет думать о стадах, о Боге, о сыновьях, чья молодая воля ищет выхода, а необдуманные дерзкие поступки могут перевернуть весь размеренный уклад жизни.

Рахиль еще жива, и Иаков хитрит с Богом. Он осторожен. Всеми силами старается он сделать так, чтобы Бог не почувствовал того, что готово подняться из глубин его души. «Помоги мне, сделай так, чтобы она была жива, пока жив я», — говорил он. Он старался пить меньше воды, потому что тело его не способно удержать в себе и каплю единую влаги, когда он заглядывает в глаза Валлы, принявшей у Рахили Биньямина и ходившей за ней сейчас. В глазах Валлы нет молитвы, но камень в глазах ее отражается камнем, а вода — водой. И было сейчас в ее глазах отражение приближающейся смерти Рахили.

«Характер благодатной женщины подобен лону ее, — объясняет Иаков не познавшему женщины Богу, — ты растворяешься в нем без остатка. Умоляю! Спаси Рахиль».

Он сидел, как обычно, рядом с Рахилью, когда Валла закрыла одеялом ее лицо.

— Что ты делаешь? Она спит, — сказал Иаков.

— Нет, она не спит, — ответила Валла.

«Она не спит», — повторил про себя Иаков. Таинство смерти перестало существовать для него в это мгновение. Чтобы проверить мятежное ощущение, он мысленно оттянул за волосы голову неизвестного ему воображаемого врага и перерезал ему горло от уха до уха. Он убедился — ничто не шелохнулось от этого в его душе. Он погладил руку Рахили, вышел из шатра и взглянул в небо — в глаза всемогущему Богу.

<p>МЕСТЬ ИОВА</p>

БОГ

— Скука! — вздохнул Бог, глядя на унылые спирали галактик и кружочки звезд.

Похожие книги