Читаем Рассказ онлайн бесплатно

<p><strong>Виктория Беломлинская</strong></p><p><strong>Рассказ</strong></p>

Пролетело, промелькнуло мое счастливое деревенское лето. Я переехала в деревню в конце апреля больная, разбитая, толстомясая, от толщины, особенно не вяжущейся с моей головой мелкого грызуна, неповоротливая.

А в сентябре поджарая, ставшая будто выше ростом, я легко покрываю пружинистым шагом три мили, переплываю озеро, а главное, не пью дважды в день таблеток от жгучей боли в животе.

Правда, мне так и не удалось избавиться от ежедневной утренней таблетки от давления, но тут уж ничего не поделать — я курю и курю много и с наслаждением, что не совместно с повышенным давлением. Таблетка же эта совершает в моей голове некую очистительную работу: она держит давление на должном уровне, но вместе с тем совершенно опустошает голову, как бы избавляет ее решительно от всех мыслей. Образует в ней пустоту и легкость.

Я заметила это сразу, едва начала пользовать себя этой маленькой, на вид безобидной дрянцой, по началу огорчилась очень, как же, думаю, я буду жить без всяких своих любимых мыслей, с эдакой пустотой в голове, а вот, приехала в деревню, стала цветы сажать, огород копать, прогулки день за днем всё длинней и длинней, а потом на озеро, на реку — и чувствую, что без мыслей оно и лучше. Пусто, светло в голове и легкость на душе.

Может быть, потому что любимые мои мысли — они всегда были такие тяжелые, ворочались в голове, причиняя боль — не голове, но сердцу, вернее сказать, душе. Никогда не покидало меня чувство вины, какая–то вечная непроходящая виноватость за всё, может быть.

Сто лет назад случайно сказанное, невпопад сделанное. И что было сделано, в сущности, забылось, стерлось из памяти, а вот чувство неловкости осталось. Хотя, и что наделала, тоже на самом деле помнилось. Так уж устроена моя память — прочитанное могу забыть, но свершившееся в реальной жизни никогда. И ладно бы помнила, но что так мучиться из- за того, что было, да быльём поросло?!

Вот как–то собрались у нас гости, и кто–то вдруг предложил: «Пусть каждый по кругу, как сидим, расскажет свой самый позорный поступок».

И, представьте, все радостно согласились. А меня прямо скрючило всю: я‑то знаю свой самый позорный поступок, я никогда, ни на одну минуту не избавилась от мерзкого липкого стыда за него, но что бы так вдруг за столом взять и рассказать, и может быть, даже облегчить себе тем самым душу — нет, уж этого быть не могло. А вечер получился, между прочем, веселый, один бывший актер вспомнил, например, как его сокурсник, впоследствии очень прославившейся, взял его с собой для храбрости в дом своей невесты. На официальные смотрины жениха, при полном сборе всех родственников. Ну, конечно, стол был накрыт шикарный, крахмал, хрусталь, закуски, напитки, жених как–то стушевался, не выказывает себя с лучшей стороны. Наш приятель решил ему помочь — выступить перед родней невесты с похвальной речью в честь жениха. Уж кому, как не ему, сокурснику, знать, как тот талантлив, какое славное будущее его ждет. Встал он над столом, в одной руке бокал держит, другой нащупал пуговку на пиджаке, застегнул, в основном, что бы унять некоторое волнение, и начал свою речь, но чувствует, что говорить ему трудно, поскольку то ли от волнения, то ли где–то прохватило его сквозняком, но у него в носу хлюпает.

Он старается незаметно потянуть в себя, но как раз на словах о том, что друг его — жених, то есть — еще не закончив училища, уже приглашен в самый интересный, в самый интеллектуальный театр страны — вот как раз на слове «интеллектуальный», выпустил из носа огромный зеленый пузырь. Пузырь выскочил из одной ноздри и застыл. И все застыли. И он застыл на мгновение. Но стал лихорадочно рукой нашаривать салфетку, только нашел, хотел, было, поднести её к носу, как пузырь сорвался и смачной зеленой соплей плюхнулся в блюдо заливного…

Пока до меня дошла очередь, я тоже сообразила, какая из комично–позорных, случившихся со мной историй, будет выглядеть эффектней — я, собственно, и одна могла бы занять собой, да и не один вечер, рассказывая всякие случавшиеся в моей жизни ляпсусы, но ни за что не поверила бы, что вдруг, однажды решусь рассказать о том, о самом, всю жизнь промучившем меня позорном моем поступке.

Не иначе, как из–за этой самой легкости в голове, но и многое иное из прошлого — не только тот случай — видится мне теперь как–то не так. Терзания испарились, только и остались что голые факты, и у меня нет к ним никакого отношения, и будто даже и не со мной это было, будто я по случайности узнала об этом, и оказалось занятно… Но я это была. Я. Ныла, доставала мужа: «Давай снимем зимнюю дачу, хочу на лыжах, ребенку воздух нужен…» Воздух ребенку нужен, конечно, но я — на лыжах?! Однако он согласился, и наша целиком не спортивная семья влилась в бодрый коллектив заядлых лыжников.

Сняли в складчину целый дом в два этажа. На первом расположили Друскиных, на втором по комнате досталось нам и Шейниным. В остальных расположились одинокие и спортивные. Напяливали на себя и Юлю лыжи. Миша двигал ногами, не сгибая их в коленях, но Юля твердо стояла на месте пока не начинала околевать от холода. Я отважно пускалась вслед друзьям. Из сострадания к моей беспомощной прелести кто–нибудь самый добренький начинал плестись в моем ритме.

Всякий раз кому–нибудь я прогулку портила, но всё вознаграждалось моим умением варить суп из горохового концентрата и ляпать котлеты. Тяжелое похмелье воскресным утром умеряло мои спортивные амбиции, и наши лыжники исчезали в необозримом просторе залива спаянные единой скоростью. По возвращении их ждал вчерашний суп и подогретые рюмкой водки сборы домой.

Было весело. Приезжали гости. Я бы рассказала поподробнее, да уж куда там: теперь кто ж не знает, как мы там жили, как однажды Дима Бобышев привез туда Марину Басманову, и что из этого вышло…

Ничего хорошего. А впрочем, может быть и наоборот. Всё- таки это история с поджиганием занавески — довольно дикая. Сами подумайте: новогодняя ночь, все пьяные, Лева Друскин — инвалид — начнись пожар, его же надо на руках со второго этажа вытаскивать. Дом казенный. А тут эта сумасшедшая — лицо круглое, глаза в темных обводьях, замершие — не смеётся, ничего не говорит, и вдруг берет свечку и поджигает занавеску. Хорошо, что мой Миша заметил. Он как всегда по супружеской обязанности был трезвее других. Ему надо было за мной приглядывать, что бы я не перепила. Ну и поймал Марину за её тихим Геростратовым подвигом.

А занавеска уже занялась. Но погасили… И никто её тогда не корил, она для всех была нечто особенное — одно слово: девушка Иосифа. А он в Москве, в Ленинграде за ним гебуха охотится, ему нельзя в Ленинград.

Да гиббона из зоопарка привел бы Дима и сказал бы: «Это любовь Иосифа» и мы на него смотрели бы с обожанием, не знали бы куда посадить.

Потому, наверное, особенно противно было, что эта эпохальная любовная история началась на нашей злополучной даче.

Наши отцы — мой и Иосифа — были друзьями. Почти всю войну бок о бок прошли. Александр Иванович даже рассказывал мне, что однажды мой отец спас ему жизнь. Они должны были с заданием от флотской газеты на корабле выйти в море. Александр Иванович ждал отца, а тот пришел и лег на койку. Александр Иванович ему говорит: «Ты чего? Нам же пора» А отец ему: «Саша, мы на этом корабле не пойдем».

«Знаете, — говорил мне Александр Иванович — Я очень удивился: в чем–чем, а в храбрости вашему отцу нельзя было отказать…»

«В чём–чём» — наверное, он ему в уме отказывал. Но просто у них разный склад ума был: у Александра Ивановича скептический, даже немного циничный, у отца идеалистический, восторженный, наивный. Но, как человек очень нервный, он обладал обостренной интуицией. Сам не пошел на том корабле и друга не пустил. А корабль вышел из порта и взорвался на мине.

Я об Иосифе — о его существовании — услышала, когда в третьем классе училась. Однажды раздался телефонный звонок, отец взял трубку, но скоро сказал: «Это не телефонный разговор, Саша. Давай встретимся». И ушел. Вернулся поздно. Мне уже спать полагалось. Но я не спала и слышала, как он маме рассказывал: «Ты представляешь, Маша одна с Оськой на руках, черт знает, как, всю войну ждала его, а теперь эта баба ему ультиматум ставит: уходи из семьи и всё! Он втюрился, как мальчишка, повеситься хочет! Я ему говорю: а вот это, Саша, тебе сейчас ни к чему!» — тут я услышала, как отец чем–то хлопнул по столу. «Тише, папа, дети же спят» — сказала мама, и я поняла, что ей понравилось то, что говорил отец, и спокойно уснула. А утром на его столе обнаружила небольшой томик стихов с тесненной белой березкой на сером коленкоровом переплете. На мой вопрос об авторе отец со знанием дела сказал: «Есенин — певец упадничества. Он повесился, а перед смертью написал: «В этой жизни умереть не ново, но и жить, конечно, не новей». А в жизни такой хулиган был: его позовут в гости чай пить, а он в скатерть сморкается…» Расхожая видно была история, если её потом широкой публике Катаев поведал. Но с этого томика и началось мое упоение стихами. Он и сейчас стоит у меня на полке.

Я уже заканчивала школу, когда услышала об Иосифе второй раз. И опять из рассказа отца маме: «Не понимаю Сашу, — возмущался отец — Оську выгнали из школы, парень без среднего образования остается, я ему говорю: иди в райком, а он смеётся! Я, говорит, научу его снимать, он кусок хлеба всегда заработает. Что с того, что я горный кончил?! Всю жизнь фоторепортером работаю…» Отец еще продолжал кипятиться по поводу беспечности Оськиного отца, но я уже не слушала: меня поразило то, что у кого–то может быть такой потрясающий родитель! Не заставляет своего ребенка учиться. Чему угодно, где угодно, хоть в Библиотечном Институте, но непременно учиться. К счастью я провалила экзамены в этот Библиотечный. Уехала в Москву, поступила в театральное училище при МХАТе, проучилась там год и вернулась в Ленинград полной грешницей.

Между прочем, появилась прескверная манера наше поколение обзывать «шестидесятниками» Будто мы ничем, кроме как слабосильными потугами сотрясать основы Советской власти от других поколений не отличились. А ведь мы были первопроходцами сексуальной революции в нашей стране. И это вам не хухры–мухры! Это при едва заколебавшемся железном–то занавесе?! Учуять и так проникнуться чуть ощутимым дуновением с запада. Первыми нарушить все веками установленные правила жизни, отринуть нечистую, но крепко слаженную мораль предков и утвердить за собой право жить согласно естеству человеческому!

Хотя я думаю, особого геройства тут не было — просто, наверное, есть естественные процессы — как потепление климата — охватывающие весь мир. Кроме той его части, что с головой закутана в нечто непроницаемое. Но нынче приходиться прибегать к совершенно нечеловеческим способам в попытках защитить эту ветронепроницаемось, слепоту и глухоту. Одним словом, вернулась из Москвы, как теперь говорят, очень продвинутой. А тогда проще говорили: курящей и гулящей. И уже воочию Иосифа увидела. Перезнакомилась со всей пишущей ленинградской братией. На хлеб зарабатывала позируя в академии. Там и снюхалась со своим будущим мужем — художником веселого, легкого беспрепятственного таланта. Виртуозный рисовальщик, обладатель острого, точного глаза, наделенный прекрасным чувством юмора, он и в жизни поразительным образом умеет любую не превозмогаемую ситуацию облегчить до веса пера. Так, что дунешь — и отлетит. Думаю, он был послан мне, чтобы я со своим невыносимым характером, тяжелыми, как раскаленный утюг, чувствами, всё–таки могла бы выжить. Я постоянно, упорно страдала. Я страдала до встречи с ним, но и после замужества и не подумала расстаться со своими страданьями. Я страдала от того, что люблю, а меня не любят — это было моё самое дорогое страдание. Счастливая любовь с благополучным воссоединением в конце меня и в книжках–то никак не устраивала. Недаром в школьные годы, приговоренная своей хронической безграмотностью к постоянным дополнительным занятиям по русскому языку, я от руки переписала всю «Анну Каренину». Но от любви к себе, на которую я не могла ответить, я тоже страдала. Как- то Дима Бобышев телефонным звонком вызвал меня в покрытый первым слякотным снежком сад и так жарко, так мучительно говорил о своей любви, как никогда ему не удавалось сказать в стихах. Я пришла домой и горько плакала. Я плакала оттого, что мне нечем ответить на такую прекрасную свалившуюся на меня любовь. А ответить мне действительно было нечем — несмотря на все его старания, я не сумела его полюбить, и это уже было ясно. Не только потому, что в его лице целлулоидного пупса таилось какое–то несоответствие. При пухлогубости и заведомой детскости черт в нем что–то не сошлось: проглядывала какая–то не шуточная не доброта, не детская, хроническая уязвленность. Но, главное, я не могла полюбить его стихи. Он вроде бы и горел, и накалялся, и какие–то пузырьки шипели на колённом — но скатывались к его ногам капелями уже остывшего слова. Жар его стихотворной речи не долетал до слушателя. Огонь его души был холодным огнем. Все–таки одно превосходное стихотворение он написал. И посвятил его мне. Наверное, поэтому меня так долго мучила вот эта история, к рассказу о которой я так медленно подбираюсь.

Похожие книги