Читаем Путешествие онлайн бесплатно
Я уезжал из Рима, грустней и потерянный. Не только потому, что было жаль оставлять прекрасный город, которого больше никогда не увижу, оставлять старых и новых друзей.
У меня было чувство тихой неприязни к Италии, не оправдавшей моих надежд.
Поезд, уходящий из Рима в северном направлении, идет через город совсем недолго и сразу сворачивает за окружающие город холмы.
Рим исчезает неожиданно, поезд входит в извилистую долину среди холмов, на которых рассеяны многочисленные деревни и городишки, надо всем этим распростерто итальянское небо — вот он, итальянский пейзаж, столько раз описанный людьми, находящимися в состоянии острого возбуждения, вызванного восхищением собственной впечатлительностью.
Итак, я уезжал, грустный и потерянный. Меня мучила мысль, что месяц, проведенный в Италии, — это еще одна бусинка, нанизанная на нитку впустую истраченного времени.
Зачем я сюда приезжал?
Красота этой страны существует и без меня. Ничего я к ней не прибавлю, нечего не отниму своим удивлением и восхищением.
Я уже давно стыжусь восхищаться красотой. Может быть, потому, что те, кого я ненавижу и презираю, заставили меня когда–то стыдиться, и я, скрученный в бараний рог навязанным мне стыдом и вдобавок пристыженный своим непротивлением, из гордости навсегда остался таким стыдливым.
Наконец, может быть, я не хотел и не умел восхищаться красотой и по иным причинам…
Великолепный Колизей был местом, где львы пожирали христиан, а замечательная базилика Святого Петра — это триумф тех же самых христиан, которые позволяли себя съедать ради будущих поколений и даже ради вечного блаженства. Колизей от Святого Петра отделяет по прямой всего лишь несколько километров. На середине этого пути, на Кампо деи Фиори, пожираемые некогда львами христиане сожгли Джордано Бруно. Они даже поставили ему потом за это на том же самом месте великолепный памятник.
В самом деле такое обилие красоты, нагроможденной на столь небольшом участке, может вызвать тошноту.
Так по разным причинам я не смог насладиться богатой красотой Италии, а роль туриста казалась мне смешной, неподходящей к моему положению, личному и общественному, неподходящей, пожалуй, вообще никому.
Что–то, видимо, перемешалось в мире, нарушился какой–то уже определившийся порядок человеческих переживаний. А люди, у которых привычка сильнее рассудительности и благоразумия и даже чувства, кружатся, точно лунатики в поисках впечатлений, для которых давно уже нет ни почвы, ни условий и которые существуют только как параграф в запыленном каталоге разрушенного катаклизмами музея.
Итак, быть туристом я не хотел и не мог. Значит, я должен был выступать в роли писателя. Писателя, который решил посетить чужую страну, чтобы расширить свой кругозор, чтобы установить культурные контакты, сделать различные выводы, общие и частные, познакомиться с людьми и обычаями, с общественными взаимоотношениями и политическими нравами.
Однако такая роль казалась мне столь же искусственной и фальшивой, как и роль туриста. Не только потому, что объявлять себя писателем вне письменного стола мне казалось просто комичным. Это было реакцией на крикливые заявления некоторых писателей, твердящих по любому поводу, что писательство–это высокое призвание, гордое служение человеку и обществу, что и старались они показать буквально всегда и везде.
И делали это с таким самозабвением, с таким упорством, так рьяно соревнуясь на этой ниве, что и в жизни и в своем творчестве утратили всякие человеческие черты ради абсолютного и полного величия своего призвания. Но, как я сказал, не только потому, что я уже давно пытался держаться подальше от позиции «всегда и везде», я не хотел выступать в моем путешествии в качестве писателя.
Мне казалось бессмысленным и бестактным, ненужной комедией путешествовать ради того, чтобы нацепить на себя какую–нибудь этикетку, а не ради собственных впечатлений.
Мне казалось неприличным и глупым видеть в путешествии что–то иное, чем механически наматываемую нить своих собственных впечатлений.
Пуститься в далекое путешествие?
Да.
Но затем, чтобы преследовать убежавшую с любовником неверную любовницу (в полночь, при луне, во флорентийском переулке заколоть обоих точным ударом кинжала в сердце). Чтобы выполнить тайную и важную миссию служения отчизне или предать ее. Чтобы сражаться за свободу и социальное освобождение чужого народа. Чтобы подсмотреть новейшие модели дамских платьев и продать их фирме «Ева»? Чтобы совершить что–то неслыханно благородное. Чтобы сделать пакость.
Чтобы сделать что–нибудь, но такое, что свяжет в единое и последовательное целое мое прошлое с моим будущим, что будет представлять собой приключение, испытать которое может не каждый турист или писатель с помощью паспорта, визы и обмена валюты, а только Я, родившийся 5 февраля 1914 года, особые приметы: родинка на левом колене.
Случилось, однако, так, что не желая быть ни туристом, ни писателем, я путешествовал как турист–писатель, а неистребимая вера в чудеса приказала мне доверчиво ждать, что все–таки что–то случится, что–то произойдет.
Но ничего не случилось, ничего не произошло, и вот я возвращался, грустный и потерянный, с обидой на Италию, такой же бессмысленной, как обида на не ответившую взаимностью женщину, которая ничего вам не обещала. Возвращался с чувством, которое испытывал когда–то, идя в школу с невыученными уроками.
Поезд набрал скорость. Он входил в туннели и выходил из них со свистом, стуком и скрежетом.
Я решил пойти в вагон–ресторан позавтракать. Есть мне не хотелось, но это было умнее, чем стоять у окна и смотреть на пейзаж, с которым меня уже ничто не связывало, с которым меня никогда ничто не связывало.
Печаль, беспокойство и досада постепенно сменились состоянием кроткого смирения.
«В конце концов, что мне? — думал я. — Съем свой завтрак — и все».
Слегка покачиваясь, шел я коридорами красивых, чистых итальянских вагонов и был почти доволен.
Я еду в первоклассном международном экспрессе, иду завтракать в вагон–ресторан, чего мне еще? Светит солнце, видны красивые холмы, течет река, мчатся по шоссе автомобили, через два дня буду дома, нарасскажу всякой всячины, что–нибудь присочиню. Э, да что унывать!.
Когда жизнь вдруг сдавит тупым оцепенением и тебе покажется, что ты барахтаешься в бессмысленности и беспорядке, хорошо вызвать в себе, хотя бы искусственно, какое–нибудь желаньице, возыметь какое–нибудь намерение. Это может быть что–то самое обычное, так, любой пустяк: выкурить сигарету, съесть конфету, нарисовать господина с бородой и усами, сойти вниз и посмотреть, нет ли в ящике письма, условиться с кем–нибудь по телефону о встрече на будущей неделе, пойти на чашку кофе, купить газету.
Не важно что. Важно выиграть время — время ожидания. А ожидание восстанавливает порядок, усыпляет беспокойство, заглушает голос внутреннего протеста.
Итак, почти довольный, шел я в вагон–ресторан и по дороге думал о таких вещах, как белая скатерть, масло и булочки, движения кельнера, услужливые и точные, зубочистки, звон посуды.
То, что мне не хотелось есть, не имело никакого значения.
Вагон–ресторан был переполнен. В нем царило большое и приятное оживление. Кельнеры, ловкие и, я бы мог поклясться, страстно влюбленные в свое дело, двигались невообразимо быстро и только чудом не налетали друг на друга. Совсем как автомобиля на площади Венеции.
Звенела посуда. Стучали ножи, вилки, ложки. Пассажиры энергично двигали локтями, челюстями, некоторые даже туловищем. Все эти движения были подчинены необходимому для жизни поглощению калорий. Царила удивительная атмосфера действий определенных и решительных. Женщины улыбались, сохраняя осанку, полную очарования и непринужденности. Мужчины держались свободно, были остроумны и общительны. Некоторые из них — деловые, бывалые, с зубочистками во рту. Говорили о делах, говорили небрежно, как бы мимоходом. Но где–то там, настороженно притаившись, готовые, как ястреб, внезапно упасть и схватить добычу.
Какая необычная атмосфера царит тут по сравнению с обыкновенными вагонами! В обыкновенных вагонах люди равномерно покачиваются, покорно отдавшись печальной необходимости путешествовать. Сонно перелистывают газеты. Равнодушно грызут очищенное перочинным ножом яблоко. С наклоненной по–дурацки головой, раскрыв рот и моргая главами, задумываются над далекими неинтересными делами, только на время путешествия вытащенными из забвения.
С уверенностью могу сказать, что, если бы к этим оживленным людям из вагона–ресторана получше присмотреться, заглянуть им, так сказать в черепок, оказалось бы, что многих из них привело сюда не чувство голода, а, так же как и меня, желание хоть ненадолго отвлечься от своих мыслей.
Сидящий с левой стороны у окна мужчина не оставлял на этот счет никаких сомнений. Перед ним стояла чашка с нетронутым кофе, в руке он держал надкусанную булочку. Он смотрел в окно, забыв о булочке, и не нужно было особой проницательности, чтобы сказать, что не апеннинский пейзаж так его заворожил; скорее, он воспользовался им, чтобы углубиться в самого себя.
Единственное свободное место было как раз напротив него.
Я подошел, слегка поклонился и вежливо спросил: — Рermettite? (Разрешите?)
Он резко повернул ко мне голову, посмотрел рассеянно и, точно пойманный на месте преступления, начал есть булочку, торопливо, маленькими кусочками, не отвечая на мой вопрос!
Я спросил еще раз:
— Реrmettite?
— Bitte schon, — ответил он на этот раз и начал помешивать ложечкой кофе.
— Меrsi, — сказал я и сел.
— Рleasе–ответил он так, словно для него положение выяснилось, перестал мешать кофе, отложил булочку и опять отвернулся к окну.
Я посмотрел на него с некоторым подозрением: только поляки за границей говорят на всех языках сразу. Возможно, что и он подумал то же самое, потому что взглянул на меня неожиданно и быстро.
Смущенный таким внезапным контактом, я протянул руку к меню и спросил: Vous permettes?
Он не ответил, только равнодушно кивнул головой и вдруг, совершенно неожиданно, проглотил надкусанную булочку, залпом выпил кофе, вытер салфеткой губы и, слегка наклонившись ко мне, спросил по–польски: — Вы из Варшавы?
— Из Варшавы, — ответил я, ничуть не удивленный, — а вы?
— Я тоже из Варшавы.
— Прекрасно. Какое совпадение!
— Что же тут особенного? Бывает.
— Но и не так уж часто! Как вы узнали, что я поляк?
— А разве это трудно?
В эту минуту подошел кельнер и спросил, что мне подать. Я заказал кофе и булочки, но незнакомец задержал кельнера, положив ему руку на плечо, и обратился ко мне:
— Знаете что? Может быть, мы чего–нибудь выпьем? А вы лучше закажите какую–нибудь закуску.
— Гм. Прямо с утра?
— Э, а вы действительно варшавянин?
— Видите ли… варшавянин или не варшавянин, но я здесь уже целый месяц. И, как вы сами понимаете, лишних денег у меня нет. А я должен задержаться еще на два дня в Венеции.
— Об этом не беспокойтесь, — он снял руку с плеча кельнера и пожал мне локоть.
И вдруг в итальянском вагоне–ресторане повеяло Польшей, я так и ждал, что кельнер заговорит по–польски: «Ну, панове, туда или сюда, заказывайте что–нибудь или купите себе бутылку лимонаду на следующей станции, вы у меня тут не одни».
Но кельнер был итальянец, он терпеливо ждал, вежливо улыбаясь, точно хотел своим молчанием уверить, нас, что родился только для того, чтобы исполнять любые наши капризы.
— Ни о чем не беспокойтесь, — повторил незнакомец. — Я не успел еще всего истратить. (Мне показалось, что он сказал это с некоторой горечью.) Сделайте одолжение, позвольте вас угостить. Ну право же, очень вас прошу. Я уверен, что у вас еще будет случай отплатить мне, если вы захотите. Ну, не будем об этом говорить, хорошо? Саmerіеrе, бутылку граппы покрепче и закуску. А там посмотрим.
Он потирал руки, оживился и выглядел довольным. Но мне показалось, что под этим оживлением кроется какая–то глубокая печаль. С виду это был уже не тот тоскливо углубившийся в себя человек, которого я увидел, войдя в вагон–ресторан, а беспечный завсегдатай, обрадованный перспективой приятной беседы. Однако чувствовалось, что это лишь с виду, что, так же как и я, он искусственно вызвал в себе желание пойти позавтракать, чтобы убежать от охватившего его в поезде оцепенения. Когда же постепенно оно начало им овладевать и за завтраком, он постарался воспользоваться благоприятным случаем, чтобы угостить себя новым, более эффектным желаньицем!
— Граппа, — сказал он, — напоминает наш бимбер, который столько пили во время оккупации. Здесь мне особенно приятно пить граппу. Но, может быть, вам угодно коньяк или виски…
— Нет, я тоже люблю граппу. Она действительно напоминает бимбер. Но она тоньше и приятнее на вкус.
Да. Несомненно, тоньше и приятнее. Совершенно с вами согласен. По–моему, итальянцы недооценивают этот напиток. Вы заметили, что они не пьют перед едой, а только после?
— Что ни народ, то обычай. Как вы узнали, что я поляк?
— Разве это трудно? Я видел вас на вокзале в Риме и слышал, как вы говорили по–польски с кем–то, кто вас провожал.
— А, это приятель, он работает в посольстве.
Беседа не клеилась. Но через минуту кельнер принес граппу. Незнакомец сказал:
— Ну, поехали.
Я сказал: — Поехали.
Стало немного веселее.
— Знаете, — сказал незнакомец, — я вот сидел здесь, и вдруг мне показалось все чужим и враждебным. И этот итальянский кофе, и этот итальянский пейзаж, и итальянские булочки, и эти итальянцы вокруг. Я подумал: эх, посидеть бы здесь с веселым собутыльником, с родной польской душой.
Я пытался угадать, кто он. Его речь могла показаться плоской и банальной. Но я чувствовал, что он говорит, чтобы отвлечься, в отчаянии отгоняет какие–то мысли, ищет спасения, рядится в чужую личину, где–то виденную, взятую напрокат, как карнавальный костюм.
Неожиданно он снова помрачнел, задумался, опустил голову и сидел так, с опущенной головой, совершенно отдалившись от меня, будто вообще перестал замечать мое присутствие. Меня это даже обидело. Но он, по–видимому, был человеком деликатным, потому что сразу же спохватился, поднял голову и с улыбкой, еще немного грустной, идущей откуда–то из глубины его размышлений, сказал:
— Простите мою рассеянность. Такая уж у меня глупая привычка, время от времени задумываюсь неизвестно над чем; пожалуйста, не обращайте внимания.
Он был деликатным. Он хотел меня убедить в том, что это состояние возбуждения и нарушенного равновесия возникает не от случайных и внезапных впечатлений, а является для него обычным и естественным. Нет, у него не было намерения навязываться мне со своей откровенностью, как это можно было ожидать от поляка, встретившегося с поляком в вагоне–ресторане. Нет. Действительно видно было, что он делает все, чтобы казаться естественным и уравновешенным, чтобы его не заподозрили в драматизме.
Но эти усилия были напрасны. Было ясно, что сколь мало пережил в этом путешествии я, столь много пережил он.





