Читаем проза. жизни онлайн бесплатно


проза. жизни

Яшка Казанова — одна из самых загадочных персон современной русской литературы. Ее имя известно из уст Дианы Арбениной, которая называла ее «любимым поэтом» и вспоминала единственную — среди современных стихотворцев. В новой книге представлена короткая проза поэта.

Яшка Казанова

Самиздат, сетевая литература
<p>яшка казанова</p><p>проза. жизни</p><p>Ты на ощупь</p>

Когда она вошла в мою комнату, внося с собою резкий аромат еще не выспавшегося утра, ее плечи слегка подрагивали от ожидания этой странной встречи. Первой за три года. Она отвыкла от меня так, как я отвыкла от нее. И сейчас, остановившись у двери, она, наверное, рассматривала меня беспардонно и грубо. Как прежде.

Она рассматривала меня, и ее губы привычно оформлялись в выгнутую полоску. Только сейчас это никак не задевало. Она приехала навестить; вероятно, привезла с собой цветы, конфеты, которые собиралась оставить на столике у моей постели; привезла с собой мягкий голос, сочувствие и ласковые ладони; привезла нового друга или подругу, читающую журнальчик в машине у моего подъезда.

Я чувствовала, что ей не нравятся мои черные очки, моя стрижка, моя одежда. Ничего. Очевидно, для слепой я выглядела слишком живо. Слепые не курят, сидя на краешке стола, не пользуются духами, не чистят зубы. Вот вы могли бы поцеловать слепую?

Прошло уже восемь месяцев после того, как меня выписали из госпиталя с повязкой на глазах, и за это время моя комната порядком обросла запахами, музыкой, табачными крошками и объятиями. Лесбиянкой быть забавно. Даже слепой лесбиянкой.

— Привет! — почти прошептала я ей, зная, что она отвыкла от моего голоса так, как я отвыкла от ее.

— Здравствуй! — ответил зеркальный карп, в котором чувствовался южный горячий ветер, загар и робость. Такая, какая возникает при разговоре с калеками и уродами.

Она подошла ближе. Достаточно для того, чтобы почувствовать ее звериные зрачки или слегка коснуться невесомых волос. Интересно, какого они сейчас цвета?

Мы упоительно долго молчали. Я не предлагала ей присесть, а она не знала, способны ли слепые думать о таких вещах. Она всегда ненавидела это чувство неловкости неуютных постелей, непонятных разговоров, недоступных глаз. Мне стало стыдно за эту ее скованность.

— Привет! — повторила я ладонью по ее теплому напряженному подбородку, дальше по шейным жилкам, грубоватому трикотажу тенниски.

Она едва уловимо испугалась. Даже нет. Она едва уловимо отвратилась, отпрянула от меня и тут же, испугавшись такой откровенности, прижалась ко мне всем телом, обняла меня за плечи и затихла где-то на груди. Жалость… Странное чувство, делающее людей героями, противными самим себе.

Я легонько провела пальцами по ее волосам, пыталась понять цвет; чуть отодвинула ее от себя. Мне хотелось, чтоб она рассмотрела меня по-настоящему. Чтоб увидела то, что ее действительно интересовало чистая ли у меня рубашка, кожа; как давно я мыла волосы; подстригаю ли я ногти. Она поняла, что я поняла.

— Знаешь, — началась какая-то ее фраза, потонувшая во мне.

За три года эти губы стали жестче и изобретательнее, пропитались чужой слюной. Я чувствовала, что надеваю чью-то одежду, примериваюсь не узка ли?.. не висит ли на бедрах?

Она беспомощно пыталась что-то сказать, непрерывно вспоминая руками мои контуры, но мне было не до этого. Одежда, которую я натягивала, была теперь из едва ощутимой замши. С резким животным запахом. Скользкая, неуютная и незнакомая, но моя. Я почти застегнула молнию. Где тебя носило? Как я и предполагала, ты тесна в плечах, но ничего, я потерплю. Она уже втекала языком в неглубокую ямочку на шее, когда я сняла очки. Я знала, что за глаза у меня сейчас: синие и мертвые, совсем не страшные, только ненужные. Не знаю, почему мне так хотелось, чтоб она посмотрела на мои глаза. Мне казалось, что пряча от нее мои безжизненные глаза, я лгу, пытаюсь обмануть ее, показаться прежней. Она старалась не видеть их, забыть о моих глазах.

— Не волнуйся, разгляди меня, как следует! — прошуршало еле слышно мне в ухо.

Она взяла мои ладони и бросила их прямо на кожу, под футболку, под белье. Она была права, я не права. Мы обе ослепли восемь месяцев назад, мы обе приучались видеть кончиками ногтей и нервной кожицей на ладонях, серебряным пушком на щеках, мокрыми, испуганными губами. И, возрождаясь в памяти движений, мне вдруг вычертилась вся ее фигура. Прежняя: с неровными краями, мягкими кружевными барханами. Так, захлебываясь, вдруг открывшимся прозрением, я заставляла ее закрывать глаза, мучиться собственными глазами, завидовать мне и кричать от зависти.

Любила ли она меня? Не знаю. Даже зрячие часто не могут сказать этого наверняка.

<p>Проще</p>

Все начинается гораздо проще, чем продолжается и, тем более, чем заканчивается. Мне любопытно, с чего же началась я? Они были излишне молоды, искренне неумелы. Может, как мне сейчас, им тогда хотелось жить. А значит — плодиться и размножаться. Получилось. Мной. Внезапный момент зачатия отразился вспышкой в голове. Яркой, простой, белой. Совсем детские, влажные, счастливые, наверное, глаза моего папы, и мамины, вспуганные, не понявшие ровным счетом ничего: этого, боли и меня внутри. За стенкой спала-не спала ее свекровь, пыталась понять, тоже не понимала, злилась, старалась выжить мою будущую маму из дома. Мир волшебно вращался на катушках. Тела моих родителей, тоненькие и потные, прятали меня под мартовскими простынями, все глубже обнимаясь и вплывая друг в друга, еще так влюбленные в себя. Институты и работы, и ужины, и парки, и редкие цветы, и поцелуи, и ужины снова, и продукты, и страх, и вялость, и отсутствие жилплощади, и я — на втором, третьем, четвертом месяце.

Продолжаюсь, как могу, а как хочется, уже не получается. Взрыв в маме. Лампы, как огромные свечи с больными канделябрами, бесконечно наваливаются, пролетают сквозь руки врачей в глаза, в живот, в матку и жарят, шевелятся там, шумят. Жесткая стена мышц под розоватой, кровяной вуалью кожи дыбится, выпихивает меня из меня. Огромные свечи кромсают темноту, лупят по спине, заставляют орать. Нехотя разворачиваются легкие, пузырятся у рта. Порванная мама сверху, и мне страшно поднять глаза на нее. Почему-то стыдно. И ей только двадцать. Мне двадцать один. У меня нет меня. У меня есть ты. Мы ждем сына, он появится потом, потом. Сейчас я снова верю в аиста. Мама только уже — нет. Она рассказала мне про это, а остальное забыла и запретила. Бедная моя, порванная мама. Почему-то стыдно. У меня — белое вино, серебряные подсвечники, фиолетовое белье и ласковые пальцы. У мамы — экономия. Врач порезался, перерезая пуповину.

Долгий кашель в моих бронхах, маминых истерзанных перепонках. Хилый ребенок. Болею куда-то не туда. Хожу не так, иначе улыбаюсь и молчу. Встречаюсь в подъездах, счастлива, как пес. Соседи сплетничают и возбуждаются. Пробегая по лестницам, пачкаю руки в плевках и ухмылках, дома, как обычно, нет воды. Почему-то маме стыдно перед людьми, и она оказывается после. От меня прячут дочек, а дочки рады, бегут навстречу, кокетничают из-за материнских подолов, глупыхи. Отец ввернул на лестничной площадке рентгеновскую лампочку. Я ношу бронежилет и нож на бедре. Мама охает и хватается за отца. Их тела перетекают плоть в плоть и становятся стенкой напротив. Колочу кулаками в нее. Багровая сильная влага пружинит и отталкивает. Мама говорит: «Родной, послушай…», — отец кладет руку на глобус ее живота, вздрагивает и засыпает.

<p>Письмо на волю</p>

Вечер. Вечер в камере-одиночке. Заключение было добровольным, никого не виню. Моя камера находится на четвертом этаже блочной девятиэтажки. Что? Адрес? Не помню. Но все равно — заходите в гости… Это же не настоящая тюрьма. То есть настоящая ровно настолько, насколько ты в нее веришь. За окном — дождь. Все есть, все есть… Тебя — нет. Но ты мне и не нужна. Зачем? Все равно сегодня последняя ночь моего заключения, потому что сегодня я в последний раз вспоминаю о твоем существовании. В руках сжата чашка теплого кофе — одна из уступок тебе. Ты любила холодный кофе, я — кипящий. Сошлись на жижице температуры парного молока. Ни вашим, ни нашим. У нас вся жизнь шла по этому принципу. Но сейчас вспоминается совсем другое… Я прихожу с работы, ты встречаешь меня на пороге, обнимаешь, целуешь. Потом отрываешься, внимательно смотришь на меня сумасшедшими серыми глазами и тихо говоришь: «Я тебя ненавижу».

С того дня прошло два месяца. Столько же продолжается мое заключение. Я сама себя на него осудила, сама вынесла приговор, сама приведу его в исполнение. «Вышка». За убийство.

<p>Три-ба-да-ду-да</p>1.

 Мне было грустно, и потому я сказала ей: «Любви нет!» «Как нет? — она вскинула руки. — Любовь есть!» «Нет любви», — возразила я из чувства противоречия. Тогда она принялась доказывать, чертить на песке теоремы. И доказала, что любви, и в самом деле, нет. «Отчего же мы вместе? По какому закону», — спросила я. «Так теплее», — ответила она, сжимаясь у меня на плече. Я оглянулась и только тогда разглядела, что мы совсем одни. Вокруг только цветы и песок. Наверное, это был первый раз, когда мне захотелось стать стрекозой.

2.

Вчера исчезли женщины. Я проснулась около десяти, а женщин уже не было. нигде. На улицах встречались только мужчины. Они недоуменно приподнимали соломенные шляпы, приветствуя меня. И поворачивали голову вслед, реагируя на запах. А женщин не было. Ни одной. Сначала было страшно, потом — грустно. Через час все наладилось. Не было женщин, но это терпимо.

3.

Я сказала товарищу: «Давай найдем укромное местечко, где я выкурю свою послеобеденную сигаретку?» Товарищ ответила мне: «Сигаретка уже третья, а ты все еще не обедала. Несовпаденьице!!» Мне оставалось склонить голову в виноватом согласии и увлечь товарища на длинную узкую лавочку где-то в изгибах школьного стадиона. Я выковыряла из пачки белую сигаретину и затянулась до отказа. Закашлялась. Товарищ с видимым торжеством посмотрела на меня. На противоположном конце скамьи жили дети. Школьный лагерь вышел на прогулку. Пять мальчиков и одна девочка. Лет семи, похожая на маленькую Шапокляк. Они играли. Шапокляк вставала, уперев кулаки в пояс, и вопрошала: «Кто сосал у Андрона?» Все остальные выбирали жертву, а потом гонялись за ней вокруг скамьи, щекоча и щипая. Затем, на место Шапокляк становилась зареванная жертва, и все начиналось по новой. Извержения любви становились все замысловатей, и вот я уже почувствовала призыв включиться в их игру. Заерзала. Товарищ посмотрела на меня с ужасом и сказала: «Это ведь дети!» «Ага! Цветы жизни», — хитро ответила я, утопая в табаке.

— Это ужас просто! Ты еще куришь при них!

— Нет, это они курят при мне. И не стесняются. Они нас просто не замечают, ты понимаешь? Вот, интересно, куда же с возрастом исчезает это качество — не замечать взрослых?

Дети, в самом деле, начали курить. Толстый мальчик вытащил из кармана смятую пачку, потряс ею перед остальными и с достоинством затянулся. Это очень хорошо у него получилось. Мальчик был круглый и пускал круглый дым. В мире, по крайней мере в данной его точке, воцарилась гармония. Я позавидовала мальчику среди зигзагов своего дыма. У других курить получалось слабовато. Девочка сморщила нос и отошла. Ей было грустно. Она стояла и мяла ладошкой длинный синий подол, и нюхала василек. Потом к ней подбежали мальчишки, и снова воцарилось равновесие. Они придумали играть в ебалку. Быстренько составляли пары и заставляли их «хоть чуть-чуть». На публике. Девочка была нарасхват. Однополые дуэты тоже приветствовались криками: «Пидоры!» и смехом. Снова было весело. И не страшно. Дети прыгали и бегали очень странно. Я подумала, что так, верно, занимаются любовью обезьянки и трава. Даже не задумываясь, чем они занимаются. Товарищ почувствовала мое смятение и сказала: «Наконец-то ты среди себе подобных». Я согласилась. Она обижалась за все прошедшие ласки, а кроме того, просто была права. Дети, слегка выдохшиеся, снова присели на скамейку покурить, но тут на горизонте появилась крохотная фигурка, изменившая все и сразу. Толстый мальчик ловко передал сигареты в толпу, одернул майку и взял Шапокляк за руку. «Бабушка!» — закричали оба и потопали к горизонту. Фигурка, ставшая действительно женщиной, погладила их по головам, достала из кошелки чупа-чупсы и медленно пошла куда-то. Шапокляк и мальчик вяло двинулись за ней. Женщина оглянулась и надтреснуто крикнула оставшимся на скамейке: «Скажите учителю, что Тихоновых забрала бабушка».

Я сунула зажигалку в джинсы, встала и, не дожидаясь товарища, пошла домой.

<p>Шпулька</p>

 Я бы хотела разом забыть все имена. Все названия. Даже рек. И еженедельных изданий. За каждым именем пропасть. Туда легко угодить пяткой, и было бы здорово, но в пропасти нет никого.

К чему «люблю», если то, что за этим словом — несуразно огромно и, по сути, не имеет к нам с тобой ни малейшего отношения. «Я люблю тебя» — вот бред. Ты и я, и дыра между нами. Да и мы, если присмотреться, две полые лунки. Что это — ты? Что это — я? У меня болят зубы, но тебе со всем «люблю» этого не почувствовать. Я тычу нос в твои коленки — бесполезно. Анальгетики запиваю соком.

Вот еще слово — «ревность». Его можно носить, как смирительную рубаху, ибо прощаясь, отпуская тебя к другим, к другой не могу сказать, как больно безззз тебя. Слово мертвой ракушкой торчит из руки. Смотрю в нее — огромная ловушка, полная моих ночных самокруток. Называется ревность. А ты и не знаешь, что там.

Потом — «смерть». Пятаки на веки. Смерть во всем, даже панночки с гробами могут быть пойманы объективом. И это смерть? Абсурд. Смерть нельзя назвать, это непочтительно — ярлычок на то, что «за».

Поэтому я придумаю тебе тыщщщу имен, но только не твое имя. И тыщщу «люблю», кроме одного, которое без названия. Чтоб хоть немного сохранить пришедшее внезапно, не обидеть, не изгнать, не испугать. Не испугаться. И буду звать тебя немыслимыми кличками, чтоб ты не исчезла. Это очень близко. Особенно ночью. Если ты спишь, наверное, слышишь приближение.

<p>Фэйсовка</p>

Похожие книги

Другие книги Яшка Казанова