Читаем Просто голос онлайн бесплатно
Цветков Алексей
«Просто голос» — лирико-философская поэма в прозе, органично соединяющая в себе, казалось бы, несоединимое: умудренного опытом повествователя и одержимого жаждой познания героя, до мельчайших подробностей выверенные детали античного быта и современный психологизм, подлинно провинциальную непосредственность и вселенскую тоску по культуре. Эта книга, тончайшая ткань которой сплетена из вымысла и были, написана сочным, метафоричным языком и представляет собой апологию высокого одиночества человека в изменяющемся мире.
Просто голос
Ergo exeundum ad libertatem est.
Hanc non alia res tribuit quam fortunae
neglegentia.
Старый и недужный, я лежу в саду моего дома, под шелестящим пологом яблонь. Мой взгляд упирается в свинцовый скат неба, под которым — я не вижу, но знаю — каменный край земли низвергается в море. Там, на востоке, бьется сердце истории, выставившей меня вон, как прежде моего отца.
Я рассеянно срываю яблоко и пробую есть. Зубов у меня нет, и поэтому приходится отщипывать от него кусочки, а затем разминать деснами в слюнявую кашицу. Яблоко еще зелено, но беззубому оскомина не помеха. На миг в настоящем проступает прошлое, и яблоко, на которое пал мой выбор, совпадает с сорванным семь десятков лет назад. Я-старик и я-мальчик въедаемся в него с обеих сторон, словно двуротый морской червь, каких мы никогда не видим, но легко можем себе представить. Я, то есть, скажем, головной сегмент червя, потянулся за фруктом, занимающим в точности то пространство, где висит в ином времени соблазн моему арьергарду. Нам осталось проесть еще какой-нибудь дюйм мякоти, и время, которое нас развело, сомкнётся воедино.
Но я тут же соображаю, что яблоням от силы лет пятнадцать, иначе их бы давно выкорчевали. У истоков нынешнего червя здесь шумели каштаны вполнеба, которые не было надежды пережить. Яблоко, неведомо откуда повисшее давнему мне над этим пустырем, беззвучно лопается, гаснет, освобождая внутренний воздух. Я тотчас забываю о нем.
Но мальчику, которым я был когда-то, навсегда отведена память. Он важен мне не только как начало завершению, но и как единственный внешний мне человек, не я, понятный до тонкостей. Он необратимо обособлен, отделён. Полагать, что он каким-либо образом причастен моей старческой жизни, немногим разумнее, чем отождествлять иглу с ниткой, потому что между острым и длинным разница все же меньше, чем между «теперь» и «тогда». Философ отметит отсутствие перехода между острым и длинным, тогда как между младенцем и старцем он очевиден. Возражая, можно вытянуть жизнь в бесконечную череду тесно толпящихся ежемгновенных близнецов, один из которых тянется к капусте, другой хватил лишнего, а третий горько обижен. С мальчиком же разница тем более наглядна, что он виден со склона лет затворенным сосудом, который полон до краев своей отдельной жизнью и которому уже никем не стать — просто возникнет, там-то и тогда-то, иное существо, мыслящее себя прежде этим. И эту его мысль, заметную мне с моего откоса, я наблюдаю в системе других, не слишком многочисленных, потому что скольким же уместиться в таком коротком теле? Там есть мысль сбегать на море и посмотреть медузу, мысль заплакать от свежей занозы в ступне, мысль сказаться больным и увильнуть от непременного дядьки с его уроком латыни. Я понимаю, что чувствует это существо, коснувшись камня, увидев улитку, обоняя дым. Мне слишком хорошо знакомо, каково ему быть собой и никем иным — ни мной на этом подагрическом ложе, ни кем-либо из тех жадных до капусты униженцев. Удивительнее же всего, что он не только не замечает меня, но даже вовсе не верит в возможность моего возникновения.
Ребенком, я, подобно многим детям моего склада, не верил в существование обитаемого мною мира. Жизнь взрослых, в которой дети не видят понятного им порядка, предстает им механической, ненастоящей. И по мере того как подрастаешь, слова наставляющих внушают все меньше доверия. Последнему способствует глупая привычка взрослых лгать детям — из каких-либо воспитательных нужд, но чаще из лени. Дети же понимают много больше, чем от них ожидают, но, вырастая, неукоснительно забывают об этом. Лет семи, я обнаружил, что обложен фантомом лжи, что дома, деревья и игрушки налганы не слишком внимательными людьми, а уж тем более дальние страны и события из книг по истории. По ночам я в страхе обнимал свое тело, как исчезающее яблоко яви в этом воздухе сна. Я плакал от одиночества и гордости, оправдываясь коликами в животе, и на меня изводили кучи примочек. «Ты был форменный нюня», писал в своей офицерской прямоте отец уже будущему мне, юноше. «Мы думали, тебе никогда не вырасти в мужчину».
Я смотрю на этого мальчика невозвратным взглядом с крутизны близкого к завершению восхождения. Различи он меня впереди, я попробовал бы его утешить, потому что я был им, но ему-то навеки невдомек, каково быть мной.
Из-за сарая слышен лязг роняемой железной утвари и взвивается гроздь чаек. Эти птицы, сухие листья и пыль придают видимость утреннему ветру с моря, куда мне больше не вернуться. Каждый день я отмечаю новую неисправность в теле — дряблость мышцы, недочет волос, онемелость пальца. Болезни молодости были просто паузами здоровья, а сейчас пришедший в негодность орган не может рассчитывать на восстановление в правах, и, подволакивая ногу, прикидываешь, какой ей остался путь и хватит ли ей жизни наравне с остатком тела. Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображенной бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти.
Чуть рассвело, я переместился в сад, велел подать шкатулку с записями, уже приведенными в относительный порядок, и принялся думать, что им предпослать в объяснение. Впрочем, уместнее спросить, к кому мне с этими объяснениями адресоваться. Те немногие, для кого мои записки могли бы представлять интерес, уже перебрались из этой жизни в иную, по мнению некоторых — в лучшую. Да и тут я, пожалуй, позволяю себе лишнее — мне просто утешительно думать, что вот, были Люди, могли быть, которым все это не вполне безразлично. Юридическим же наследникам я не стану навязывать несвойственных занятий. Эти добрые люди и без того заждались вступления в полномочные права. Случайная мысль в таком пустующем сердце подобна запоздалому банкетному гостю, подоспевшему к разбору пирожков. Да я, помнится, уже и простился с этой порослью будущего века, отказав имущество казне, на какие-нибудь, скажем, сиротские приюты или вдовьи утехи.
В чем я не хочу быть заподозрен, так это в стремлении наставить и вразумить. Я солдат и наставлял всю жизнь не иначе, как оружием. Если кому и случится извлечь из моих досугов подобие урока, как жаль, что это не буду я сам, что это не я в мои ветхие годы постигну, наконец, принцип своего внутреннего движения протяженностью в десятилетия и континенты, смысл долгого существования, которое со дня на день оборвется, неподотчетное самому себе. Впрочем, таким искателям захоронения истины вернее обратиться к ее кладбищенским сторожам, не стыдящимся в академических рощах рода своих занятий. Сам я всегда предпочитал воображать себя стрелой, выпущенной умелым лучником по выбранной цели: упоение полетом не предполагает изощрения умственных качеств, а поражение цели — это не мысль, а факт.
За невысокой, забранной плющом стеной сосредоточенно трудятся волы, развозя вверенные им телеги по местам назначения. Ухают и гикают возницы. Эти понятные звуки лишены плоти, они глухо взмывают над зарослями, и мне чудится, будто я вижу их крутое восхождение к зениту, но это лишь мигание апоплексических пузырьков, управляемых зрачками. В затянувшемся и тяготящем старчестве эти пузырьки — единственное, что еще видится со всей ясностью. Сразу за ними начинается пелена и каша, проступают желтые пятна лиц, которых не разделить теперь, как раньше, на любимые и ненавистные. Нельзя не нахмуриться навстречу каждому из них, потому что не смеешь быть застигнутым врасплох. Я щурюсь на эти вот буквы, выползающие из-под моего пера, и вижу разорванные шеренги насекомых уродцев, как бы выражающие своим непристойным обликом укор слагаемому смыслу. И меня, как и их, охватывает сомнение.
Мне без малого восемьдесят. Я лежу в саду как почти неодушевленный предмет, меня практически нет, и я пытаюсь придать форму пережитому, словно от этого зависит, был ли я вообще. Читающий эти строки вправе усомниться в том, что я когда-либо существовал отдельно от них, я могу сойти за словесную постройку досужего сочинителя, безликого современника, еще вчера встреченного на улице. Для него меня как бы не было никогда, и единственное робкое доказательство моего предшествия — пьяно пляшущие буквы на желтом хрупком листе. И я охотно прощаю ему эту нетрудную правоту. Будучи в каком-то смысле все-таки собственным продолжением, ведя отсчет от самого мальчика в первых слезах сомнения, я вижу, что прошлое невоспроизводимо и я уже не отвечаю за него. В этом смысле все написанное сочинено, как бы мы ни тщились вдохнуть собственную жизнь в эти честные каракули. А если и есть, пока мы судорожно дышим, некая сердцевина души, обитель маленькой частной истины, то по мере удаления от центра, в ходе этого восьмидесятилетнего побега, за вычетом которого, если забыть уговоры умерших, у нас нет ровным счетом никакой жизни, эта бедная истина меркнет, и у конечной черты наши ладони пусты — разве что мы поднатужимся обмануть потомков, еще не дошедших своим умом, и оставим им в наследство беспорядочный бумажный ворох. Слово, преданное бумаге, немедленно обрекается на сиротство, его не узнает родительская рука. Настоящее так же пусто и невозможно, как и прошлое. Будущего нет.
Вспоминая, мы сочиняем время заново, и оно не хуже и не лучше «настоящего», оно так же иллюзорно. Можно назвать его как-нибудь иначе — «фремя» или «хремя».
С юности я стремился к снежным вершинам мужества, чудом избежав до сих пор гибели, которой оно жаждет. Может ли статься, что я жил все эти годы обманом, что я трусливо запасал себе жизни впрок, как хомяк или белка, таская в шкатулку страницы пережитого, чтобы оно никогда не исчезло? Если так, то я — сам первая жертва своего обмана, потому что моя на- стоящая жизнь теперь неотличима от вороха мертвой бумаги, любого подобного вороха. Торопясь прочь от смерти, я тем вернее угодил в ее объятия.
Да и кто она такая, эта смерть? Я поднимаю сухую старческую руку, которой скоро не станет, рука умрет. Перенеси ее в воздухе, и она умирает в каждом месте, из которого исчезает. Человек мертв везде, где его не было и не будет, он мертв настолько, что назвать его живым — пустой софизм, невозможная натяжка. Куда живее животное, которому эта простая мысль не приходит в голову. Человеку, чтобы оставаться в живых, необходима твердая вера, но сомнение ему гораздо свойственнее, и поэтому за пределами смерти он невозможен. Тем не менее он урывает себе какое-то время, безоглядно тратя его на попытки доказать обратное, даже если это ровным счетом никого не волнует, а сам он, как большинство из нас, не осознает существа парадокса. Закусив, он отправляется куда-нибудь в собрание, но едок не покидает стола, навеки каменея с надкушенным ломтем сыра, а идущий так никогда и не опустит занесенной над порогом ноги, ему не смахнуть с лица нечаянной глупой улыбки, и эта слепая вечность куда страшнее, чем если бы ничего в помине не было с самого начала. Сквозь изощренные выкладки элеатиков, сквозь частокол Ахиллов, перемежаемый черепахами, проступает холодная морда демона времени, времона демени, расщепляющего даже самую стройную философию на обрывки невнятного горлового хрипа. Или это попросту сумерки старческого сознания? Но чем тогда объяснить сомнения ребенка, ищущего и не обретающего выхода из темницы своего маленького сердца? Появляясь на свет, мы тотчас высылаем делегата навстречу гибели, затем другого, торопливо заполняя бездыханные пустоты, и, когда они выстраиваются в бесконечную цепь, нам уже не найти в этом множестве лиц своего собственного — нас больше нет и, оказывается, не было никогда.
Так где-нибудь в Германии, лениво перебрасываясь с солдатами видавшей виды шуткой, в пыли молниеносного суточного марша, я вдруг на миг обмирал от подступившего небытия времени, не имевшего ничего общего с обыденной военной смертью, которая была к тому же атрибутом жизни, то есть временного, то есть невозможной наградой. За лагерным забором вставал непуганый лес с его северной дичью, тяжкие сосны скрипуче ворочались под ветром, усыпанным сверху звездами, из-под ног сосен терпеливо спускался к реке васильковый луг, но вся эта неубедительная, хотя и мастерски выполненная декорация вдруг отставала от грубой основы, и в открывшуюся щель сочилась убыль, выхватывая мгновение нашего смеха или только моего, — он оставался как бы проеденный молью, и приходилось рывком выносить себя на противоположный берег обвалившегося разговора, строго одергивать и удаляться к офицерской палатке. Или на проверке караулов, когда оборванное слово пароля... Впрочем, я заговариваюсь.
Мои собственные взгляды на суть происходящего сложились довольно рано, и в речах учителей я всегда искал не столько откровения, сколько подтверждения известному. Но при этом я взял себе за правило никогда не окостеневать до той степени, когда слово оппонента начисто лишается убеждающей силы, — меня всегда занимала сама возможность, что человек, равный мне по уму и развитию, может видеть мир совершенно по-иному и толково излагать свои мнения. Тут, надо полагать, сказалась армейская выучка, позволяющая в момент беспрекословного приказа поступаться личной волей и подменять ее волей командира, от которой, как можно было увидеть, тянулись цепи оценок, рассуждений, решений. Мне на моем веку порой везло на командиров, и в миг победы их сердца были для меня прозрачны. Отсюда, надо полагать, и происходит моя репутация образцового собеседника, позволявшая мне порой вникать в традиции и советы, закрытые большинству равных мне по рождению. Именно в кругу последних, с их ледяной сенаторской беспрекословностью мнений, меня не раз одолевала неловкая неприязнь одиночки, как бы слепца, которому сунули на ощупь очевидное, и надо тотчас тактично солгать, чтобы не выставлять на всеобщее посмеяние досадный, хотя вчуже и простительный недостаток. Даже лучший из них, чья жизнь столь блистательно угасла не в очередь раньше моей, хотя уже недолго, даже и этот сентиментальный мудрец над этажом публичных бань порой приходился им точно вровень, и для него не было уже никаких «почему», а лишь сплошные «как» с ответом на каждое. Только среди них, силясь выдать себя за такого же, случалось мне ввериться обману. Впрочем, это давнее, и стыд на щеках вполне поблек.




