Читаем Просто голос онлайн бесплатно


Цветков Алексей

«Просто голос» — лирико-философская поэма в прозе, органично соединяющая в себе, казалось бы, несоединимое: умудренного опытом повествователя и одержимого жаждой познания героя, до мельчайших подробностей выверенные детали античного быта и современный психологизм, подлинно провинциальную непосредственность и вселенскую тоску по культуре. Эта книга, тончайшая ткань которой сплетена из вымысла и были, написана сочным, метафоричным языком и представляет собой апологию высокого одиночества человека в изменяющемся мире.

Просто голос

поэма

Ergo exeundum ad libertatem est.

Hanc non alia res tribuit quam fortunae

neglegentia.

Sen., De vita beata[1]'

Старый и недужный, я лежу в саду моего дома, под шелестящим пологом яблонь. Мой взгляд упирается в свинцовый скат неба, под которым — я не вижу, но знаю — каменный край земли низвергается в море. Там, на востоке, бьется сердце истории, выставившей меня вон, как прежде моего отца.

Я рассеянно срываю яблоко и пробую есть. Зубов у меня нет, и поэтому приходится отщипывать от него кусочки, а затем разминать деснами в слюнявую ка­шицу. Яблоко еще зелено, но беззубому оскомина не помеха. На миг в настоящем проступает прошлое, и яблоко, на которое пал мой выбор, совпадает с сорван­ным семь десятков лет назад. Я-старик и я-мальчик въедаемся в него с обеих сторон, словно двуротый мор­ской червь, каких мы никогда не видим, но легко мо­жем себе представить. Я, то есть, скажем, головной сег­мент червя, потянулся за фруктом, занимающим в точ­ности то пространство, где висит в ином времени соблазн моему арьергарду. Нам осталось проесть еще какой-нибудь дюйм мякоти, и время, которое нас раз­вело, сомкнётся воедино.

Но я тут же соображаю, что яблоням от силы лет пят­надцать, иначе их бы давно выкорчевали. У истоков ны­нешнего червя здесь шумели каштаны вполнеба, кото­рые не было надежды пережить. Яблоко, неведомо отку­да повисшее давнему мне над этим пустырем, беззвучно лопается, гаснет, освобождая внутренний воздух. Я тотчас забываю о нем.

Но мальчику, которым я был когда-то, навсегда от­ведена память. Он важен мне не только как начало за­вершению, но и как единственный внешний мне чело­век, не я, понятный до тонкостей. Он необратимо обо­соблен, отделён. Полагать, что он каким-либо образом причастен моей старческой жизни, немногим разум­нее, чем отождествлять иглу с ниткой, потому что между острым и длинным разница все же меньше, чем между «теперь» и «тогда». Философ отметит отсутствие пере­хода между острым и длинным, тогда как между мла­денцем и старцем он очевиден. Возражая, можно вы­тянуть жизнь в бесконечную череду тесно толпящихся ежемгновенных близнецов, один из которых тянется к капусте, другой хватил лишнего, а третий горько оби­жен. С мальчиком же разница тем более наглядна, что он виден со склона лет затворенным сосудом, который полон до краев своей отдельной жизнью и которому уже никем не стать — просто возникнет, там-то и тог­да-то, иное существо, мыслящее себя прежде этим. И эту его мысль, заметную мне с моего откоса, я на­блюдаю в системе других, не слишком многочислен­ных, потому что скольким же уместиться в таком ко­ротком теле? Там есть мысль сбегать на море и по­смотреть медузу, мысль заплакать от свежей занозы в ступне, мысль сказаться больным и увильнуть от непременного дядьки с его уроком латыни. Я понимаю, что чувствует это существо, коснувшись камня, увидев улитку, обоняя дым. Мне слишком хорошо знакомо, каково ему быть собой и никем иным — ни мной на этом подагрическом ложе, ни кем-либо из тех жадных до капусты униженцев. Удивительнее же всего, что он не только не замечает меня, но даже вовсе не верит в возможность моего возникновения.

Ребенком, я, подобно многим детям моего склада, не верил в существование обитаемого мною мира. Жизнь взрослых, в которой дети не видят понятного им порядка, предстает им механической, ненастоящей. И по мере того как подрастаешь, слова наставляющих внушают все меньше доверия. Последнему способствует глупая привычка взрослых лгать детям — из каких-либо воспитательных нужд, но чаще из лени. Дети же пони­мают много больше, чем от них ожидают, но, вырас­тая, неукоснительно забывают об этом. Лет семи, я обнаружил, что обложен фантомом лжи, что дома, де­ревья и игрушки налганы не слишком внимательными людьми, а уж тем более дальние страны и события из книг по истории. По ночам я в страхе обнимал свое тело, как исчезающее яблоко яви в этом воздухе сна. Я плакал от одиночества и гордости, оправдываясь ко­ликами в животе, и на меня изводили кучи примочек. «Ты был форменный нюня», писал в своей офицерс­кой прямоте отец уже будущему мне, юноше. «Мы ду­мали, тебе никогда не вырасти в мужчину».

Я смотрю на этого мальчика невозвратным взгля­дом с крутизны близкого к завершению восхождения. Различи он меня впереди, я попробовал бы его уте­шить, потому что я был им, но ему-то навеки невдо­мек, каково быть мной.

Из-за сарая слышен лязг роняемой железной утва­ри и взвивается гроздь чаек. Эти птицы, сухие листья и пыль придают видимость утреннему ветру с моря, куда мне больше не вернуться. Каждый день я отме­чаю новую неисправность в теле — дряблость мышцы, недочет волос, онемелость пальца. Болезни молодости были просто паузами здоровья, а сейчас пришедший в негодность орган не может рассчитывать на восстанов­ление в правах, и, подволакивая ногу, прикидываешь, какой ей остался путь и хватит ли ей жизни наравне с остатком тела. Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображенной бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти.

Чуть рассвело, я переместился в сад, велел подать шкатулку с записями, уже приведенными в относитель­ный порядок, и принялся думать, что им предпослать в объяснение. Впрочем, уместнее спросить, к кому мне с этими объяснениями адресоваться. Те немногие, для кого мои записки могли бы представлять интерес, уже перебрались из этой жизни в иную, по мнению неко­торых — в лучшую. Да и тут я, пожалуй, позволяю себе лишнее — мне просто утешительно думать, что вот, были Люди, могли быть, которым все это не вполне безразлично. Юридическим же наследникам я не ста­ну навязывать несвойственных занятий. Эти добрые люди и без того заждались вступления в полномочные права. Случайная мысль в таком пустующем сердце подобна запоздалому банкетному гостю, подоспевше­му к разбору пирожков. Да я, помнится, уже и про­стился с этой порослью будущего века, отказав имуще­ство казне, на какие-нибудь, скажем, сиротские при­юты или вдовьи утехи.

В чем я не хочу быть заподозрен, так это в стремле­нии наставить и вразумить. Я солдат и наставлял всю жизнь не иначе, как оружием. Если кому и случится извлечь из моих досугов подобие урока, как жаль, что это не буду я сам, что это не я в мои ветхие годы постигну, наконец, принцип своего внутреннего движе­ния протяженностью в десятилетия и континенты, смысл долгого существования, которое со дня на день оборвется, неподотчетное самому себе. Впрочем, та­ким искателям захоронения истины вернее обратиться к ее кладбищенским сторожам, не стыдящимся в ака­демических рощах рода своих занятий. Сам я всегда предпочитал воображать себя стрелой, выпущенной умелым лучником по выбранной цели: упоение поле­том не предполагает изощрения умственных качеств, а поражение цели — это не мысль, а факт.

За невысокой, забранной плющом стеной сосредо­точенно трудятся волы, развозя вверенные им телеги по местам назначения. Ухают и гикают возницы. Эти понятные звуки лишены плоти, они глухо взмывают над зарослями, и мне чудится, будто я вижу их крутое восхождение к зениту, но это лишь мигание апоплек­сических пузырьков, управляемых зрачками. В затя­нувшемся и тяготящем старчестве эти пузырьки — един­ственное, что еще видится со всей ясностью. Сразу за ними начинается пелена и каша, проступают желтые пятна лиц, которых не разделить теперь, как раньше, на любимые и ненавистные. Нельзя не нахмуриться навстречу каждому из них, потому что не смеешь быть застигнутым врасплох. Я щурюсь на эти вот буквы, выползающие из-под моего пера, и вижу разорванные шеренги насекомых уродцев, как бы выражающие сво­им непристойным обликом укор слагаемому смыслу. И меня, как и их, охватывает сомнение.

Мне без малого восемьдесят. Я лежу в саду как по­чти неодушевленный предмет, меня практически нет, и я пытаюсь придать форму пережитому, словно от этого зависит, был ли я вообще. Читающий эти строки впра­ве усомниться в том, что я когда-либо существовал от­дельно от них, я могу сойти за словесную постройку досужего сочинителя, безликого современника, еще вчера встреченного на улице. Для него меня как бы не было никогда, и единственное робкое доказательство моего предшествия — пьяно пляшущие буквы на жел­том хрупком листе. И я охотно прощаю ему эту не­трудную правоту. Будучи в каком-то смысле все-таки собственным продолжением, ведя отсчет от самого мальчика в первых слезах сомнения, я вижу, что про­шлое невоспроизводимо и я уже не отвечаю за него. В этом смысле все написанное сочинено, как бы мы ни тщились вдохнуть собственную жизнь в эти чест­ные каракули. А если и есть, пока мы судорожно ды­шим, некая сердцевина души, обитель маленькой час­тной истины, то по мере удаления от центра, в ходе этого восьмидесятилетнего побега, за вычетом которо­го, если забыть уговоры умерших, у нас нет ровным счетом никакой жизни, эта бедная истина меркнет, и у конечной черты наши ладони пусты — разве что мы поднатужимся обмануть потомков, еще не дошедших своим умом, и оставим им в наследство беспорядоч­ный бумажный ворох. Слово, преданное бумаге, не­медленно обрекается на сиротство, его не узнает роди­тельская рука. Настоящее так же пусто и невозможно, как и прошлое. Будущего нет.

Вспоминая, мы сочиняем время заново, и оно не хуже и не лучше «настоящего», оно так же иллюзорно. Можно назвать его как-нибудь иначе — «фремя» или «хремя».

С юности я стремился к снежным вершинам муже­ства, чудом избежав до сих пор гибели, которой оно жаждет. Может ли статься, что я жил все эти годы об­маном, что я трусливо запасал себе жизни впрок, как хомяк или белка, таская в шкатулку страницы пережи­того, чтобы оно никогда не исчезло? Если так, то я — сам первая жертва своего обмана, потому что моя на- стоящая жизнь теперь неотличима от вороха мертвой бумаги, любого подобного вороха. Торопясь прочь от смерти, я тем вернее угодил в ее объятия.

Да и кто она такая, эта смерть? Я поднимаю сухую старческую руку, которой скоро не станет, рука умрет. Перенеси ее в воздухе, и она умирает в каждом месте, из которого исчезает. Человек мертв везде, где его не было и не будет, он мертв настолько, что назвать его живым — пустой софизм, невозможная натяжка. Куда живее животное, которому эта простая мысль не при­ходит в голову. Человеку, чтобы оставаться в живых, необходима твердая вера, но сомнение ему гораздо свой­ственнее, и поэтому за пределами смерти он невозмо­жен. Тем не менее он урывает себе какое-то время, безоглядно тратя его на попытки доказать обратное, даже если это ровным счетом никого не волнует, а сам он, как большинство из нас, не осознает существа па­радокса. Закусив, он отправляется куда-нибудь в со­брание, но едок не покидает стола, навеки каменея с надкушенным ломтем сыра, а идущий так никогда и не опустит занесенной над порогом ноги, ему не смах­нуть с лица нечаянной глупой улыбки, и эта слепая вечность куда страшнее, чем если бы ничего в помине не было с самого начала. Сквозь изощренные выклад­ки элеатиков, сквозь частокол Ахиллов, перемежаемый черепахами, проступает холодная морда демона време­ни, времона демени, расщепляющего даже самую строй­ную философию на обрывки невнятного горлового хри­па. Или это попросту сумерки старческого сознания? Но чем тогда объяснить сомнения ребенка, ищущего и не обретающего выхода из темницы своего маленького сердца? Появляясь на свет, мы тотчас высылаем деле­гата навстречу гибели, затем другого, торопливо запол­няя бездыханные пустоты, и, когда они выстраиваются в бесконечную цепь, нам уже не найти в этом множестве лиц своего собственного — нас больше нет и, ока­зывается, не было никогда.

Так где-нибудь в Германии, лениво перебрасываясь с солдатами видавшей виды шуткой, в пыли молние­носного суточного марша, я вдруг на миг обмирал от подступившего небытия времени, не имевшего ничего общего с обыденной военной смертью, которая была к тому же атрибутом жизни, то есть временного, то есть невозможной наградой. За лагерным забором вставал непуганый лес с его северной дичью, тяжкие сосны скрипуче ворочались под ветром, усыпанным сверху звездами, из-под ног сосен терпеливо спускался к реке васильковый луг, но вся эта неубедительная, хотя и мастерски выполненная декорация вдруг отставала от грубой основы, и в открывшуюся щель сочилась убыль, выхватывая мгновение нашего смеха или только мое­го, — он оставался как бы проеденный молью, и при­ходилось рывком выносить себя на противоположный берег обвалившегося разговора, строго одергивать и удаляться к офицерской палатке. Или на проверке ка­раулов, когда оборванное слово пароля... Впрочем, я заговариваюсь.

Мои собственные взгляды на суть происходящего сложились довольно рано, и в речах учителей я всегда искал не столько откровения, сколько подтверждения известному. Но при этом я взял себе за правило ни­когда не окостеневать до той степени, когда слово оп­понента начисто лишается убеждающей силы, — меня всегда занимала сама возможность, что человек, рав­ный мне по уму и развитию, может видеть мир совер­шенно по-иному и толково излагать свои мнения. Тут, надо полагать, сказалась армейская выучка, позволя­ющая в момент беспрекословного приказа поступать­ся личной волей и подменять ее волей командира, от которой, как можно было увидеть, тянулись цепи оценок, рассуждений, решений. Мне на моем веку порой везло на командиров, и в миг победы их сердца были для меня прозрачны. Отсюда, надо полагать, и проис­ходит моя репутация образцового собеседника, позво­лявшая мне порой вникать в традиции и советы, зак­рытые большинству равных мне по рождению. Имен­но в кругу последних, с их ледяной сенаторской беспрекословностью мнений, меня не раз одолевала неловкая неприязнь одиночки, как бы слепца, которо­му сунули на ощупь очевидное, и надо тотчас тактично солгать, чтобы не выставлять на всеобщее посмеяние досадный, хотя вчуже и простительный недостаток. Даже лучший из них, чья жизнь столь блистательно угасла не в очередь раньше моей, хотя уже недолго, даже и этот сентиментальный мудрец над этажом пуб­личных бань порой приходился им точно вровень, и для него не было уже никаких «почему», а лишь сплош­ные «как» с ответом на каждое. Только среди них, си­лясь выдать себя за такого же, случалось мне ввериться обману. Впрочем, это давнее, и стыд на щеках вполне поблек.

Похожие книги