Читаем Приговор онлайн бесплатно
Приговор
В центре повести Ю. Герта «Приговор» — сложные проблемы воспитания молодежи, в первую очередь школьников. Сюжетная основа произведения — судебный процесс, который из понятия юридического постепенно превращается в суд нравственный, суд совести, совершаемый над собой героями повествования.
Проза / Современная прозаДЕНЬ ПЕРВЫЙ
НОЧЬ ПЕРВАЯ
ДЕНЬ ВТОРОЙ
НОЧЬ ВТОРАЯ
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
НОЧЬ ТРЕТЬЯ
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
То ли сны ому снились редко, то ли запоминал их Федоров с трудом... Но этот запомнился. Будто бы стоит он, топчется на остановке, вместо со всеми ждет автобуса, разглядывает привычные объявления о продаже породистых щенков, дач, магнитофонов, мебельных гарнитуров, и вдруг видит узенький бумажный лоскуток:
Странное объявление... И ни адреса, ни номера телефона... Ну и ну!..— вздыхает Федоров.—До чего же худо человеку живется, если он готов обменять свою судьбу на любую — по глядя!.. Надо бы его найти, надо бы ему помочь... И хочет он спросить о чем-то стоящих рядом, поворачивается, но автобус, должно быть, ушел, кругом ни души. Как же мне разыскать его? — думает Федоров.— Как узнать, кто этот человек?.. И внезапно замечает: почерк-то на объявлении знакомый, это его собственный почерк...
Странным был не только сон, странно было, что приснился он еще до того, как Федорову стало известно, что произошло с Виктором, его сыном... Приснись он потом... Но это случилось раньше, когда Федоров, как писали в старину, «в самом безмятежном расположении духа» возвращался из Москвы домой на ТУ-154, затолкав под кресло между низеньких ножек сетку с апельсинами. В то время он еще ничего не знал, ни о чем не догадывался и, как часто бывает перед большими несчастьями, чувствовал себя совершенно счастливым человеком.
Впрочем, у него имелось для этого достаточно причин.
Во-первых, в Москве, в редакции, куда он ездил на совещание собкоров, ему полностью удалось оправдаться по доводу статьи о Солнечном. Само по себе звучало это глупей глупого — «удалось оправдаться...» Оправдываться надлежало руководству комбината, «отцам города», прокуратуре, частенько закрывавшей глаза на то, что творилось у нее под носом, а если выше — обкому партии, министерству, короче — всем, кого задел, зацепил он в статье. И не «задел, зацепил», а хорошо-таки отмутузил, хотя многое из того, что следовало выдать напрямик, прочитывалось лишь между строк. Но как бы там ни было, на ковре очутился сам Федоров. Это ему предъявлены были обвинения — в отсутствии государственного подхода, в непонимании стоящих перед страной задач, в скороспелых обобщениях... У него и сейчас начинало поекивать, покалывать в груди, как тогда, когда он вытянул из портфеля папку с аккуратно подшитым досье и минут двадцать знакомил присутствующих, .с не упомянутыми в газете фактами. Недаром в редакции прозвали его «копушей», Федоров обычно подолгу собирал — «мусолил!»— материал, прежде чем разразиться статьей. И когда он кончил— разговор состоялся в кабинете Гаврилова, главного редактора,— Гаврилов несколько театрально развел длинными, как весла, руками (он сидел во главе стола, по одну сторону которого находился Федоров, по другую — его «оппоненты») и с эдакой грустноватой, даже сочувственной улыбкой на худощавом, не очень-то здоровом лице заявил, что заслушанного богатейшего материала хватило бы на целую серию статей, они же ограничились одной-единственной. И это все, за что, по его мнению, редакция заслуживает упрека. Он поднялся первым, «оппоненты» за ним... Но на прощание, когда они остались втроем, третьим был Феоктистов, первый зам. главного, «тонкий» и «толстый», так их называли в редакции,— Гаврилов, поигрывая очками, без которых его лицо выглядело еще более утомленным, глаза — красными, как от недосыпа,— Гаврилов сказал, что все еще только начинается, звонки (он кивнул на потолок) следуют за звонками, это помимо письменных опровержений, прямых угроз...
— В конце концов их тоже можно понять,— сказал Феоктистов, курносый, нос пятачком, с крохотными глазками, похожий на крепенького, нагулявшего на желудях жирок боровка. — Что им теперь, комбинат закрывать? Кто допустит?
— А это?..— Федоров поболтал перед ним портфелем с досье.— Это допускать можно?..
— Ну, будь,— сказал Гаврилов, проводив его до двери.— Ты там, на месте, держись, Алексей Макарович, И смотри, не давай повода... Понадобится — звони, в обиду не дадим.
— Да я и сам не дамся,— сказал Федоров, крепко и с удовольствием, Гаврилов ему нравился, пожимая протянутую руку.— Не впервой...
Так что в самолете — не слишком, впрочем, обольщаясь заранее — Федоров чувствовал себя победителем... Но это было еще не все.
В Москве ему все-таки удалось встретиться с Робертом Гроссом. «Все-таки», поскольку Роберт никак не мог вырваться из своей редакции, из своего мокнущего под весенними дождями Берлина, но прилетел наконец на три дня, трое суток, и они, как юные любовники, эти трое суток провели почти не расставаясь, Роберт провожал его в аэропорт и до самого контроля не выпускал из рук сетку с апельсинами, а потом, уступая дорогу торопящимся пассажирам, стоял, возвышаясь над ними, сухощавый, седой, синеглазый, и как-то совершенно по-мальчишески, во все лицо улыбаясь, помахивал ему вслед своей серой, с голубым отливом шляпой.
Они просидели трое суток у Федорова в номере, обсуждая готовые главы книги, мысль о которой возникла у них при первом же знакомстве — в Болгарии, на «Золотых песках», в международном Доме отдыха журналистов. Здесь, в баре, они случайно разговорились — и сразу понравились друг другу. Федорову представилось, что седой немец с моложавым лицом и мечтательными глазами был когда-то похож на юного Шиллера, стоило вообразить его в крылатке, с обмотанным вокруг шеи шарфом... Но на маленьком архивном фото, которое Роберт показал ему однажды в Берлине, не было ни шарфа, ни крылатки — был обритый наголо каторжник в полосатой робе, старик с шеей цыпленка и торчащими в стороны хрящами ушей,— Роберту едва исполнилось шестнадцать, когда он угодил в концлагерь. Тогда, в первую встречу, кто-то из них высказал мысль, в которой, как в почке листок, содержалась их будущая книга, и другой принялся развивать ее дальше, и оба радовались не только сходству, а зачастую и прямому совпадению своих мыслей, и само собой вышло, что кто-то из них заговорил о книге... Теперь ее ждали — в Москве и в Берлине, оставалось дописать последнюю главу. «Предостережение», а в немецком варианте «Der Mahnruf» — так называлась их книга.
Теперь, в самолете, он с удовольствием вспоминал и о Роберте, и об этой книге, и даже о сроке, довольно жестком, в который предстояло уложиться... Это было во-вторых. Он мог сосредоточиться на последней главе, не думая о редакционных заданиях, о внезапных командировках, о жалобах и письмах, с которыми обращались к нему, как обращаются к собкору любой центральной газеты, надеясь отыскать там высшую справедливость,— с завтрашнего дня начинался его отпуск. Он видел перед собой кабинет с умолкшим телефоном, косой солнечный луч на светлой, из карпатского бука столешнице, машинку и чашечку с остывающим кофе... Он привык его нить фаянсовыми кружками, из которых где-нибудь на Западе по утрам пьют молоко, и это ужасало Роберта в первое время их знакомства. Но теперь Федоров ставил рядом с машинкой вполне европейскую чашечку кофе — преимущественно для аромата. Что ему оставалось после прошлогоднего инфаркта, какие утехи в жизни — без кофе и сигарет?.. Работа! Но не любая и не везде... Был его дом, где только и работалось ему по настоящему. И это было в-третьих: он радовался, что летит домой.
Дом... Для него это была не только квартира на восьмом этаже стандартной девятиэтажки, и даже не только Татьяна с Виктором и Ленкой-Ленушей. В том, что это слово значило, заключалась еще и необходимая для жизни прочность, устойчивость, нечто такое, что с трудом поддавалось определению. Это шло у него, наверное, от крестьянского корня, даром что сам себя он считал, да и был, несомненно, во всех отношениях городским человеком. «Мужичок мой» — называла его Татьяна в то время, когда словцо это — «мужичок» — не сделалось еще модным, не возродилось в кокетливом городском жаргоне, наряду с
дубленками на синтетическом меху, а было наполнено естественным смыслом. «Мужичок мой»... Он тогда не нуждался, как теперь, в очках с мощными стеклами, хотя носить окуляры в роговой оправе начал рано, чтобы придать мало-мальскую интеллигентность своей простецкой роже — широкие, плоские лопаты скул, монгольские, щелочкой, глазки, волосы — пакля-паклей, а рядом-то, рядом — бог ты мой!— она, хрупкая, воздушная, с рукавчиками-фонариками, в те годы такие носили, синеглазая — за нею бегал весь институт...
И вот здесь, в самолетном полузабытьи-полудреме, привиделся Федорову тот сон. И тут же исчез, испарился куда-то, пропал, чтобы потом время от времени возвращаться вновь и вновь.
Он очнулся от ярких лучей, бьющих в иллюминатор. Толстые двойные стекла казались розовыми. Было между пятью и шестью утра. Федоров потянулся в кресле, разминая длинное, костистое тело, замлевшее в неподвижности. На передней стенке фосфоресцировали надписи на русском и английском, возвещая, что самолет начал снижение.
Федоров опустил на иллюминаторе дымчатый щиток и прикрыл глаза. Несмотря на многолетнюю привычку к полетам, при посадке его всегда слегка мутило, и он старался отвлечься — думать о чем-нибудь постороннем, приятном. Он подумал, что завтра у него начинается отпуск. И что он правильно поступил, отказавшись от путевки, которую предлагали ему в Союзе журналистов — море, горы, пальмы, хочешь — сиди безвылазно у себя в номере, хочешь — запивай цинандали грузинские шашлыки... Нет,— думал он,— домой, домой!..
Он похлопал себя по пиджаку — вдруг показалось, что он забыл в гостинице книгу, привезенную Робертом. Нет, плотный, небольшого формата кирпичик лежал в кармане. Брюкнер, «Фашизм вчера, сегодня и завтра», ФРГ. Мысли его вернулись к Москве и Роберту... Между том самолет уже бежал по бетонной дорожке, виднелись горбатые ангары, вытянутое в длину здание аэропорта. Здесь, на земле, солнце было не розовым, а багряным, пылающим ша-ром, от него вдоль горизонта растекались в обе стороны две такие же багряные, слепящие глаз реки. На трапе, подрагивающем от множества ног, Федоров на секунду зажмурился, вдохнул полной грудью свежесть раннего утра и улыбнулся, ежась от знакомо плеснувшего в лицо степного ветра.
В спаренном автобусе, мягко катившем к выходным воротцам, он стоял в тесной, спрессованной толпе, прижимая к себе сетку с апельсинами и старенький, до неприличия потрепанный портфель, который всякий раз, отправляясь в командировку, обещал Татьяне заменить новым дипломатом. Как ни странно, увидев ее среди встречающих, первым долгом он подумал о дипломате и своих обещаниях. И лишь потом встревожился: с какой стати она его встречает? Да еще в такую рань?.. Он поднял портфель и помахал ей, ступив из автобусной толкотни на землю. Она в ответ махнула рукой в черной перчатке, коротко, давая знак, что увидела. Лицо ее было бледным, даже сиреневатым каким-то, Федорову это бросилось в глаза, когда он подошел поближе.
Ну что ж, она рада, что все так удачно обернулось в Москве... Или попросту соскучилась... Так он говорил себе, проходя в распахнутые ворота и уже шагая к ней, уже неловко обнимая ее, не выпуская из рук портфеля и сетки. Она припала к нему, ткнулась лицом в плечо, и он, зарывшись носом в ее пепельные волосы, ощутил их нежный, слабый, единственный в мире аромат.
— Глупая,— сказал он.— Глупенькая. Ты чего понеслась в аэропорт спозаранок?..— У них не было заведено встречать его после служебных командировок.
Когда она откинула голову, он заметил в ее васильковых глазах тяжелые, прозрачно блестевшие слезы.
— Глупая,— повторил он.— Ты боялась, они меня скрутят?.. Как бы не так!
...Прошли времена, когда она была в курсе всех его дел. Но Солнечный — за ним следила она досконально. Город этот стал для них все равно что родной. В нем работали они после института — он в многотиражке, она в школе. Город был молод, как они сами, хотя — какое там: вчетверо, впятеро моложе!.. Здесь намечалось построить гигантский металлургический комбинат, гигантский прокатный стаи, гигантское водохранилище — все здесь было гигантским — в чертежах, в проектах... И не только в проектах. Со всех концов страны спешили сюда эшелоны с молодыми строителями, с вчерашними школярами, с отслужившими армию демобилизованными в новеньком, сбереженном для гражданки хэбэ и нерастоптанных кирзачах. Здесь закладывали, строили все сразу — корпуса общежитий, палаточные городки, сбитые наскоро из горбыля будки-уборные но краям котлованов, на дне которых в тучах рыжей пыли рычали самосвалы, вгрызались в грунт зубастые экскаваторы. И хотя Федоров, как и любой газетчик, знал, во что обходится чехарда на стройплощадках, сколько миллионов рублей летит дуроломно на ветер, все равно — по размаху и мощи стройка напоминала ему зафиксированные в Библии первые дни творения — в те годы, помимо репортажей и фельетонов, он писал еще и стихи... Он писал стихи, а Татьяна здесь родила Витьку, и когда в отпуск они уезжали в Крым или Гагру, блаженства хватало на неделю, оба томились и скучали от окружающей их мармеладной красоты, чего-то недоставало — шири, простора, напряжения, рабочего многолюдства, запаха пыли, ацетилена, всполохов сварочных огней... Возвращаясь, они отмечали, как отмечают зарубкой рост малыша, сколько этажей прибавилось у дома по соседству, как поднялась неохватная для глаза конструкция заводского цеха, как набухла, округлилась одетая лесами домна, издалека похожая на кактус. Кто думал, что наступит время — и промышленный комплекс примется душить породивший, взлелеявший его город?.. Что зелень деревьев, с трудом выхоженных здесь, начнет чахнуть от ядовитых, выбрасываемых трубами примесей? Что на километры и километры вокруг стенные сурки станут околевать возле своих норок, сложив на брюшке окоченевшие лапки?.. Однажды Федоров приехал в Солнечный, и Курганский, врач, создавший в городе не предусмотренный никакими сметами небольшой бароцентр, показал ему графики и диаграммы, основанные на данных медстатистики. Они ошеломили Федорова. Он любил этот город, охотно и часто писал о его набирающей темпы индустриальной мощи, о его людях, о тысячах тонн чугуна, проката... Но теперь, с привычной дотошностью вникая в причины, разбираясь, кто и в чем виноват, допытываясь, кто, рапортуя о перекрытых планах, втихаря переиначивал утвержденный проект и лишал комбинат фильтрационных установок, Федоров считал в душе и себя причастным к происходящему в Солнечном... Это, должно быть, делало его особенно пристрастным и беспощадным. Что до Татьяны, то и тут она хорошо понимала его.





