Читаем Придурок онлайн бесплатно
Придурок
Эта книга о человеке, с которым в жизни происходят всякие нелепости, и он совершает всяческие глупости и ошибки. Почему? Потому что он придурок. Это умники учатся на ошибках. Самые умные из умников учатся на чужих ошибках. А придурок может совершать свои собственные ошибки по нескольку раз. Одни и те же. И по реакции на них узнаёт свой собственный мир, а не изучает правила поведения: «Это можно, а это нельзя». Жизнь — не правила правописания. Правила не для жизни. Правила для выживания. Жизнь же начинается за рамками правил.
Проза / Современная прозаТогда пришёл на нейтральную полосу человек.
Он посмотрел направо и посмотрел налево.
И он увидел, что здесь цветы «необычайной красоты».
И ему это очень понравилось. И он остался здесь жить.
А потом пришёл ещё один человек.
И посмотрел налево, посмотрел направо.
И увидел, что земля уходит к самому горизонту.
И ему это очень понравилось. И он остался здесь жить.
А потом стали приходить другие люди,
которые смотрели налево и направо
и которые смотрели в высокое небо над головой,
и они понимали, что им здесь хорошо.
И они оставались здесь жить.
Им было хорошо здесь, и поэтому у них всё сошлось.
Боря Гершкович её подобрал. Прочёл, и тут у них произошёл следующий разговор:
— Ты это серьёзно? — спросил Боря. — Что? — спросил Алексей.
— Это, — ответил Боря. — Ты же идеалист чистой воды.
— Сам ты идеалист… хренов, — сказал Лёшка и обиделся.
Где ты ходишь?
Назову-ка я его Проворовым. И не из-за того, что проворный он какой-то или какой-то вороватый, а просто нужно же мне его как-то называть — вот пусть и будет он Проворовым. И не ищите за именем этим никаких подтекстов: их нет. Просто я назвал его так.
Проворов когда-то услышал о себе мнение, что он мужчина вполне импозантный. Да, это именно так и было произнесено про него: «Вполне импозантный мужчина». Что бы это означало, понимал он не вполне, но определение это ему ох как понравилось. Он даже и не помнит, кто же это его так назвал, но кто-то же назвал, и, наверняка, это была женщина, и это ему тоже очень нравилось. Да, ему это нравилось, хотя он и считал себя человеком скромным и вслух никогда бы не произнес слов таких про себя, но иногда вспоминал эти слова, примерял их к себе и понимал, что ему они впору, нигде не жмут, одним словом — его размерчик. Как и многие другие люди, прожившие не один десяток лет, а этот десяток у него был уже шестой, — за свою жизнь он примерил к себе разные одежды. Были среди них и более интересные, говорящие много хорошего о его уме и образованности, но в этой он почувствовал себя вполне согласно.
Беда вся в том, что в жизни его была одна страшная для него нелепость: с самого детства он выглядел намного умнее и значительнее того, что на самом деле знал про себя. Он родился в «чужой одежде». Притом он долго не сознавал этого несоответствия, не замечал его или не хотел замечать, потому что это было удобно: раз встречают «по платью», то встречайте! Я пришел.
Но это не вполне так. Он не знал, что Бог не обидел его внешностью, не знал, что девочки, а потом и женщины, оглядываются на него, что с ним хотят иметь дело, связь, любовь. Он этого не знал. Ему этого не надо было? Отнюдь, скажу я вам. Он не знал себя. Вернее, знал, но, скажем так, знал как систему с изъяном. Он подозревал, что человек он абсолютно неинтересный. Или, лучше сказать, интересный только самому себе.
Как-то у Юрия Олеши в романе «Зависть» я наткнулся на такую ремарку, характеризующую героя: «.. по утрам он пел в сортире». Проворов тоже мог вдруг запеть в сортире. Но это не то пение, в котором есть какой-то смысл, в котором различимы слова или мелодия знакомая или не знакомая — его пение напоминало какое-то мычание или гудение, где ритмы все же присутствовали, но узнать в них что-то было невозможно. Но эта, если можно назвать ее так, характеристика относится к Проворову уже повзрослевшему несколько, а вот каким он был в детстве этого Проворов, казалось, ну никак не вспомнит.
Меня всегда поражала способность графа Льва Николаевича якобы помнить все и живо описать так, словно событие врезалось в его память или он наблюдает это событие в момент написания. Говорят, он мог описать свои ощущения в утробе матери. Ощущения — в момент своего рождения… Но, может, это только «красное словцо» гениального графа? Помнится, описывая смерть Ивана Ильича, он говорил, что Ивана Ильича словно кто-то мял и запихивал в какой-то узкий мешок. Что ж, может быть, может быть так, да, но…
Проворов был совсем другим. Куда ему до графа! Да и кто бы сравнивал?.. Только не я… Нет, только не я.
Свою долгую жизнь он помнил так, будто ему про нее рассказали. Он и соотносил ее с действительными событиями как-то странно — словно разглядывал фотографии: вот это — я, мне столько-то лет, вот это — дочь, ей пять лет, это — жена, в год, когда мы поженились… Но вспомнить живые лица, а не застывшие на снимке, он не мог. Может он и не жил вовсе? Да — нет!.. Судя по событиям, была жизнь насыщенной, но неужели была — вот в чем вопрос.
Да, совсем повела меня голова в сторону, а говорили мы о «мычалках и гуделках», которые сопровождали Проворова по жизни его. Повторяю, он считал себя человеком интересным, но только для себя, и ему странно было узнавать, что у него предполагают те или иные таланты, о которых он и подумать-то не мог, потому что занят был всегда одним — он думал. О чем — он не знал и не знает, но то, что вся жизнь его была занята одним — думаньем, знает он наверняка. Это был непрерывный процесс, и эта истинная жизнь была его, а остальное только мешало этой его жизни, отвлекало и даже раздражало. А мычание и гудение, думаю я сейчас, создавали ритм движению его мыслей, которые уносились неизвестно куда и неизвестно к чему вели; но может ли у мысли быть цель или конец, спрошу я вас и сам отвечу — нет у мысли цели и конца, она бесконечна, но тут прерву свое отступление от темы, так как сомневаюсь в своей компетентности в этом вопросе. Нас же интересует вовсе не философия. Проворов вошел в мою жизнь, и я вынужден им заниматься.
Помимо мычания делал он и другие вещи, и это мешало ему жить.
У него всегда было в душе это противоречие: противоречие между тем, что от него требовалось что-то сделать, что его вовсе не интересовало в этот конкретный момент его жизни, и что мог он сделать потом или даже совсем не делать, потому что это не интересовало его вообще. И сейчас, и прежде, и потом — никогда! — не интересовало. И иногда это противоречие приводило к тому, что он отказывался от себя, от этих своих «мычалок», и делал, как делают все, и — и ничего хорошего из этого не получалось, но что-то же все же получалось, и всегда это было неполноценно и плохо, хотя он ох как старался, но мысль вдруг уводила его… Да: в войнушку он в детстве играть не любил, но играл, чтобы девчонкой не дразнили, а в дозоре ложился спиной в высокую траву и глядел в звенящую тысячами писков выгорающую синеву, по которой плелись разнобрюхие и пенящиеся облака, изображавшие из себя кудрявых овечек или зависший пух. Или это было звенящее безмолвие… Большое. Безмолвие, которое можно увидеть, — не знаю. Иногда мне казалось, что видит он сквозь выгорающую эту звенящую тишину чёрную глубину космоса, расцвеченную брошенными там и сям изумрудами и алмазами, с клубящейся пылью Млечного нашего, вечного нашего пути.
Из всего, что успел я уже рассказать про Проворова, вижу, выходит опять очередная нелепость, подобная многим другим, сопровождающим его по жизни. Он вовсе не был инфантильным мальчиком, а потом инфантильным мужчиной, отнюдь! Внешне все выходило вовсе даже неплохо.
Хотя… Кажется, из троек он не вылезал. Даже, можно сказать, из двоек, но к концу четверти двойки эти превращались в тройки. И было это по всем предметам без исключения: по русскому, математике-химии-физике и истории — вот история какая! Кстати, исключение: поведение — пять. Иногда его называли «жиро — мясо», но он не обижался, некогда ему было обращать на это внимание свое. Но однажды Женька Рязанов его «достал», и он свалил Женьку в лужу под моросящий дождь, сел на него, чтобы не замочиться самому, и стал пригоршнями выливать эту лужу Женьке в рот. Но делал это без злобы, без азарта, а так — порядка ради. А Женька молча глотал. И — все.
Проворов не помнит, да и я припомнить не могу сам, как случилось, что в руки ему попалась эта книжица. Тем более не понятно, ведь книг он не читал… Нет, читал по необходимости, но учебники там, хрестоматии всякие, да Ардомадского. «Дело пестрых» называлось. А тут ни с того ни с сего: Зельдович. Что называется — пожалуйста вам: «Введение в высшую математику с элементами физики». И читал. И интересно ему было.
Оказалось потом, что Зельдович этот — физик-академик, а верхнего образования не получал. Из лаборантов прямо в доктора физматнаук шагнул. По совокупности работ своих. Редкий в истории случай, но было, было же такое и с другими!.. Басов там… Да! Но в том ли дело? А дело-то в другом, дело-то в том, что не дятел для дятлов книгу ту написал, а человек, который всю эту физику-математику сам через свою родную голову понял и, через свою же родную голову протащив, рассказал.
Вот так и решил тогда Проворов, что будет он обязательно великим физиком или гениальным писателем. И вот странное дело — почему великим физиком, вроде бы понятно: лоренцевы там преобразования, то да се — но при чем тут гениальный писатель? — ну никак не понять. Всю эту муру: чеховых-пушкиных — толстых, не читал он. Картинки в книжках рассматривал, но читать — не читал. Чушь… и мура.
Да… Читал он Зельдовича, и словно примус в нем разожгли: какие-то энергии, какие-то вибрации пробудила в нем книга, и энергии эти опалили жаром щеки, пробудили блеск в глазах, устремились в голову, и она гудела и становилась от жара того тяжелой, такой приятно-тяжелой, словно все, что в книге той было сказано, было и им пережито и придумано — так мастерски рассказал все Зельдович, что почувствовал Проворов себя соавтором. Вот тогда и появилась в нем эта особенность его — его «мычалки».
— Вы хороший, вы легкий человек, Илюша, — говорили ему соседи, когда он шел в подъезде по лестнице, сопровождаемый своей непонятной мелодией (да, тогда он называл себя уже и Илюшей). — Только хороший человек может все время петь, — поясняли они.
Кстати, об имени. Имен в его жизни было много. В разные времена называл он себя в своей собственной жизни по-разному. Это, наверное, не понятно, но что я поделаю, если это действительно так. Ну, нравилось ему так, вот и все. Точка. Так что не путайте меня. Разберёмся. Когда-нибудь. Потом.
По инерции вслед за «Введением» проскочил он: Мышкис-Зельдович «Математическую физику», а за этим вслед «Прикладную математику», и приобрел в букинистическом уже Феймановы лекции по физике, но тут пришло время определяться, пора было поступать в институт. Да, конечно, в процессе чтения он заметил, что Мышкис-Зельдович это уже не совсем Зельдович, здесь появился уже скучноватый академизм, уже появились непонятные словечки из птичьего языка, на котором пишутся научные статьи, но он почти не замечал этого, охваченный гудением того примуса, который образовался в нем и содрогал, и устремлял его душу.
Боже, чуть не упустил одну деталь или событие, которое родители его восприняли трагически и даже поняли, что сын их явно дурак, несмотря на то что он — их сын, что это они его родили, воспитывали и думали о нем, как о мальчике ленивом, но определено умном, наделенном талантами… Правда, вот какими — этого они не знали, но таланты были, не могло их не быть: сын все же! Да, отчудил он, произвел вдруг впервые замеченную всеми нелепость: ушел в школу рабочей молодежи из вполне нормальной средней школы № 11. Ушел со скандалом семейным, с упрямством, которое можно обнаружить лишь у баранов да изрядной части хохляцкого народа. Аргумент, которым он доконал папу с мамой, был логичен и нелеп: ему очень хотелось очутиться как можно скорее в среде передового класса строителей коммунизма. Дело в том, что он спешил успеть насытить себя этим передовым, что никак не должно было пропустить этого, так как дальше должно было быть служение физике или, в крайнем случае, — литературе.
Да, было, было, скажу и я вам. Ведь и мы, а не нелепый этот Проворов, шептали (или пели?): «И мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков. И будут жаловаться милым, что не родились в те года, когда…» — да, что же это я тут? — и вы тоже помните всё, потому что и вы жили, жили же… И вы пели.
Пришлось папе его позвонить директору соседнего завода, потому что и он сам был директором завода, и Проворов стал учеником слесаря, а вот посвящения в рабочий класс тогда так и не состоялось, верно, потому только, что класс такой в обществе уже отсутствовал, а место его в то время уже занял совсем обычный советский обыватель, который сбывал, сбывал, да и добывался… Знаете, иной раз теперь мне даже кажется, что «рабочий класс» — это миф; вернее сказать: это мистификация, созданная для удовлетворения чьих-то политических амбиций. А может — нет! А может… аж страшно подумать!.. а вдруг и рабочий класс, и этот непонятный средний класс, и буржуи вдруг это вовсе не миф, и никто ещё не успел отменить классовой борьбы, и все ещё будет… Будет? — страшно подумать, что…
Но, пардон, еще до этого явно дурацкого шага, который предпринял Поворов, был в его жизни и другой нелепый и никем не замеченный случай, но который предопределил поход его в рабочие: во втором классе надо было зачем-то заполнить анкету. И в этой анкете была графа: социальное положение отца (рабочий, служащий). Он написал — рабочий.
— Но как же, Петенька, — сказала Галина Николаевна. — Твой отец директор. Значит, он — служащий.
— Нет, — сказал тогда Илья. Он очень много работает. Значит, он рабочий.
— Конечно, он много работает. Мы все это хорошо знаем, но директор — служащий. Их так называют: служащие. Понятно?
Было не понятно и было обидно: за что же про папу так?.. Он же работает, а вовсе не служит. Собаки всякие там служат. А папа человек.
Вот так это тогда было. И я уверяю вас, я-то это очень хорошо знаю: Петр-Илья дураком никогда не был, хотя и я не раздумал про него подобное. Нет, он просто был наивен до бесподобия, скажу я вам. До бесподобия!




