Читаем Прадедушка онлайн бесплатно
Прадедушка
Герберт Эйзенрайх (род. в 1925В г. в Линце). В годы второй мировой войны был солдатом, пережил тяжелое ранение и плен. После войны некоторое время учился в Венском университете, затем работал курьером, конторским служащим. Печататься начал как критик и автор фельетонов. В 1953В г. опубликовал первый роман «
Проза / Современная русская и зарубежная прозаИсторию эту я знал уже давно, дома у нас ее довольно часто рассказывали, но она никогда не возбуждала у меня особого любопытства — откуда бы ему и взяться, ведь с тех пор прошло столько лет! Если что и производило на меня впечатление, так это слова моей матери, которыми она обычно заключала рассказ: «Тайну она унесла с собой в могилу». Я представлял себе вполне осязаемую картину, как если бы мне сказали про кого-нибудь: «Он внес свой чемодан в купе». Позднее, когда мамино неизменное присловье начало меня раздражать, я иногда не без ехидства думал: надо только поглубже копнуть, и тайна выйдет наружу. Как древний меч или браслет. (В нашем городе производили раскопки и обнаружили древнеримские — и еще более древние — гробницы, отсюда эта ассоциация.) А один раз я даже подумал: как вставная челюсть.
Однажды моя мать высказала догадку — впоследствии она неоднократно к ней возвращалась, — что, скорее всего, он был аристократом, потому что «даже в залатанном шлафроке дедушка сохранял благородную осанку». Надо сказать, что дед приходился ей только свекром, и вовсе не она, а тетя Ида, его родная дочь, должна была всерьез заинтересоваться его личностью, да и всем этим делом вообще. Но тетя слушала эти разговоры молча и как-то скрючившись: она казалась мне непомерно разросшимся (и для приличия одетым) эмбрионом.
Однако, как я уже говорил, меня все это нисколько не интересовало, дедушки я почти не знал, он умер, когда мне не было еще и шести лет. Если взрослые — моя мать, и сестра, и тетя Рената, и дядя Эди, и уж не знаю кто там еще, — если взрослые занимались тогда этим делом, у них, вероятно, была на то и другая причина: в те времена иметь родословную вменялось в обязанность, и всякий, кто хотел сохранить свою шкуру, должен был предъявить солидное генеалогическое древо. Но меня и это мало беспокоило; я мог указать в анкете всех — родителей и дедушек с бабушками; и лишь много позже, когда, по правде говоря, к тому, казалось бы, не было никаких оснований, я тоже стал задаваться вопросом, кто он был.
Вернувшись из армии, после недолгого пребывания в плену, я сразу поступил в университет и, когда умерла моя мать, а сестра вышла замуж и уехала за границу, впервые почувствовал себя вполне самостоятельным.
Мои имущественные дела обстояли совсем неплохо: зять откупил у меня долю в винодельческом имении в Южной Штирии, деньги за нее — большая их часть — лежали в английском банке, там был открыт счет на мое имя; дом в Вельсе мы сдали в аренду, и он приносил доход, который я пока что целиком клал себе в карман до будущих расчетов с сестрой и с тетей Идой; а для благоустройства квартиры, которую я тем временем снял в Вене, я мог взять что хотел из мебели опустевшей отцовской квартиры: дело в том, что сестра, не желая тратиться на транспорт, не взяла с собой решительно ничего из наследственного домашнего скарба. А так как брат моего зятя, полковник, служил в штабе английского верховного комиссара, мне удалось даже организовать перевозку мебели через зональную границу, в то время еще закрытую. И вот весной 1946 года я снова очутился в привычной обстановке, хотя и на новом месте. Тогда-то я и начал задаваться вопросом, кто он был.
Виноват во всем этом портрет. С тех пор как я себя помню — а значит, не исключено, что еще при жизни оригинала, — портрет висел у нас в гостиной. Когда я переезжал, его упаковали вместе с другими вещами; здесь, в своей новой квартире, я развернул его и толком не знал, что с ним делать. Портрет отца — он тоже давно умер — я бы еще повесил; однако портрета отца у меня не было, и только теперь, когда я суетился среди разобранных кроватей и шкафов, среди матрацев, обшитых старыми потертыми одеялами, и ящиков, откуда торчали стружки и бумага, — теперь мне вдруг пришло в голову, что в нашем старом доме не было портрета отца, только портрет дедушки висел в гостиной над диваном: овальная фотография в коричневых тонах, наклеенная на светло-серый картон, в четырехугольной резной рамке из черного дерева. На снимке, в половину натуральной величины, можно было увидеть спокойное лицо, обрамленное густыми волосами и аккуратно подстриженной бородой; лицо ничем не примечательное, но и без малейшего изъяна, так что на основании этой фотографии физиономисту вряд ли удалось бы составить суждение о покойном. В этом лице ничто не выделялось — скажем, высокий лоб, толстые губы, торчащие уши, — ни одна черта не подавляла другие; столь же мало читались на нем какие-либо свойства или наклонности оригинала — жестокость или целомудрие, смирение или озлобленность; лицо на снимке дышало гармонией, но не скукой. Таким мой дедушка из года в год смотрел из рамки на нашу семью, а теперь здесь, в Вене, воззрился на меня с немым вопросом: кто же он все-таки был?
Растерявшись вдвойне и от этого вопроса, и оттого, что я не мог решить, вешать мне здесь портрет деда или нет, я ухватился за спасительницу — привычку. Но гвоздь, который я хотел вбить в стену над диваном, согнулся под ударами молотка, на диван посыпалась штукатурка, и со смешанным чувством облегчения и досады я засунул портрет за диван — с глаз долой. Однако я не переставал думать о нем и со злостью твердил себе: ты меня не проведешь, старый мошенник! И я повесил портрет деда над письменным столом в кабинете.
Понемногу я стал забывать о загадке, которую сам себе загадал, или, во всяком случае, убедил себя, что забыл о ней.
До того дня, пока ко мне не пришла Герда. Она попросила меня дать ей списать зачетную работу — так мы познакомились. Потом мы как-то раз встретились на лекции об эмигрантской литературе в вечернем университете Альзергрунда да однажды вместе ходили в кино — на фильм про ковбоев и индейцев. А теперь она пришла ко мне и сказала: «Смотри, чтобы я не влипла», на что я ответил смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция». Моя сестра, пятью годами старше меня, родилась, правда, уже в браке, но всего через семь месяцев после свадьбы родителей, отчего она сама называла себя «скороспелкой» (она вообще не слишком сдержанна на язык). Одна из моих теток по отцовской линии живет в Германии с ребенком, но без мужа, а ее младшая сестра, тетя Рената, вышла за дядю Эди только после рождения их третьего ребенка; да я и сам уже плачу алименты. Вот я и сказал ей смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция», но тут же перестал смеяться: в эту минуту я понял, что вовсе не забыл о вопросе: кто же он все-таки был? Зато она расхохоталась — смех ее звенел так, словно на тарелку сыпались мелкие монеты, — потом достала из сумочки некий предмет и вручила его мне. У меня уже, можно сказать, был опыт в обращении с девушками, но в тот вечер я вел себя довольно-таки неумело, и она заявила, презрительно опустив уголки рта: «Да ты просто цыпленок!» Тем не менее она пришла еще раз, мы лежали в постели, ели консервы, присланные мне сестрой, грызли английское печенье и курили английские сигареты; и тут вдруг она спросила меня, что я, собственно, имел в виду, когда говорил («ну, помнишь, в тот раз») о наследственной традиции. Тогда я рассказал ей обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав, конечно, о моем собственном), выложил все как есть, всю подноготную — ей и спрашивать не пришлось, история эта так и лезла из меня, потому что каждый раз, когда приходила Герда, я вспоминал о дедушке, взиравшем рядом в кабинете на мой письменный стол, за которым, по совести говоря, я должен был бы сейчас сидеть и разбирать древневерхненемецкие тексты или писать семинарскую работу о лирике Шиллера. Герда была ленивая девка, и я растранжирил с нею очень много времени. На мой вопрос, зачем она вообще ходит в университет, она хладнокровно ответила: «Там много парней». Тут я смекнул, почему она отказалась переехать ко мне — я был не единственный, с кем она крутила.
Как-то раз мы сидели с нею в саду возле ратуши, рядом с другими студентами, пенсионерами и мамашами, и я попросил ее вечером прийти ко мне. После этого я пошел домой и сварил обед — миску риса с луком, но, вместо того чтобы идти на семинар, остался дома и репетировал, как буду вести себя вечером с Гердой. Сложив на груди руки и скрестив ноги, я прислонился к дверному косяку и перекатывал из одного угла рта в другой сигарету «Navy cut» из последней посылки сестры. Герда в моем воображении стояла посреди комнаты и стягивала через голову платьице, потом, чуть не потеряв равновесие и взмахнув рукой в воздухе, как бы ища опоры, выскользнула из нижней юбки; вот из белья уже вылупились ее груди, потом бедра, а я все еще стоял у косяка и перекатывал во рту сигарету — слева направо и справа налево. Когда же она наконец предстала передо мною в чем мать родила, я медленно подошел к дивану, куда она швырнула платье и белье, сгреб все в охапку, сунул ей в руки и процедил, не вынимая изо рта сигареты: «Пошла вон!» А потом опять прислонился к косяку и наблюдал, как она одевается, следил за ней взглядом, когда она шла по комнате, и слышал, как она хлопнула входной дверью. Пока я все это себе рисовал, настал вечер.
Против своего обыкновения она была одета в блузку и юбку, и уже это отклонение от программы сбило меня с толку. Кроме того, когда она позвонила, я не успел сунуть в рот сигарету, а когда мы вошли в комнату и я потянулся за пачкой, мне, конечно, пришлось предложить и ей сигарету; теперь мы курили оба, и весь мой план полетел к чертям. Было смешно вспомнить, как несколько часов назад я стоял, прислонясь к косяку, сложив на груди руки и скрестив ноги, и перекатывал во рту «Navy cut». Герда расстегнула верхнюю пуговицу блузки, потом села на подлокотник дивана, как раз возле двери в спальню, подняла на меня глаза и сказала:
— Ты мне дико нравишься, но мне дико жалко, что ты иногда и сам себя не понимаешь.
Склонность Герды к философским раздумьям была для меня новостью, и я поддался искушению спросить:
— Что ты хочешь этим сказать?
— По-моему, ты такой же, как все твое семейство: малость не того, — ответила она.
Утром в саду перед ратушей, когда я договаривался с ней на вечер, ее испытующий взгляд, почти физически ощутимый, как прикосновение пальцев, на секунду задержался на моем лице; потом у нее резко опустились углы рта, и, возможно, я только потому не успел разгадать ее мимику, что она тут же небрежным тоном изъявила согласие прийти ко мне. Все это вспомнилось мне теперь, когда она сказала: «Раздень-ка меня сам!» — и я раздел ее. Мы встречались потом до середины следующего года; я продолжал писать за нее семинарские работы, натаскивал ее к экзаменам, а когда она приходила ко мне и сразу раздевалась, отчитывал за лень. Она только смеялась — у нее был все тот же звенящий смех — и тащила с собой в постель мои консервы, мое печенье и мои сигареты; она всячески давала мне понять, насколько правильно меня оценила. А после ее ухода — я уже давно не провожал ее до трамвая — я часто становился перед портретом деда и молча сжимал кулаки. «О да! — думал я, — вот так давно умершие, почти неизвестные нам люди глядят на нашу повседневную жизнь, не говорят ни слова и донимают нас своей завистью к нам за то, что мы еще живы, что у нас есть настоящее и будущее. Следовало бы, — думал я дальше, — следовало бы вместе с покойником хоронить и все его изображения!» И однажды, когда я так вот злился, мне вдруг пришло в голову, что в свое время в родительском доме на разговоры о дедушке нас тоже обычно наводил не кто иной, как портрет.
Герда — собственно, это я вспомнил позднее, когда мы с ней уже расстались (в один прекрасный день я получил письмо, где она писала, что по семейным обстоятельствам должна вернуться к себе на родину, в Форальберг, учебу она будет продолжать в Инсбруке, и вообще мы друг другу совершенно не подходим), — так вот, Герда ни разу не видела портрета моего дедушки.
А Гарри Голд увидел этот портрет в первый же свой визит ко мне. Гарри Голд был немецкий еврей, принявший американское подданство, лет на десять старше меня. Он был бы мне более симпатичен, если бы не так хорошо говорил по-немецки или, наоборот, если бы говорил на своем безупречном немецком без нарочитого акцента. Он произносил не «Гарри Голд», а «Гэрри Гоулд», не «вы», или «вас», или «вам», а «уы», «уас» или «уам», и вовсе не потому, что из угла рта у него всегда торчала короткая шишковатая трубка, которую он лишь изредка вынимал, чтобы сплюнуть. Довольно толстый, но подвижный, в машине он выглядел просто элегантно. У него был светло-зеленый студебеккер-кабриолет, и он вел его, держа на руле два пальца. Даже если ему случалось немного выпить, он ехал — по крайней мере в черте города — со скоростью не свыше тридцати километров, так как собирался продавать машину и потому берег ее. (Два года спустя она все еще была не продана, и он ездил на ней все так же медленно, по-прежнему держа на руле только два пальца.) Если кто-нибудь спрашивал о его профессии, он отвечал, что в Европе он проездом и машину свою намерен продать, а минут через пять, самое позднее, прибавлял: «Ты должен понять, ведь наш удел — торговля» (он произносил «торгоуля»). Потом он говорил что-то о дисконте и овеществленном рабочем времени, о конъюнктурных циклах и тому подобных вещах, которые и по сей день остаются для меня китайской грамотой. Разговаривая, он все ближе надвигался на слушателя своим массивным телом, пока головка его трубки не оказывалась у того под носом; казалось, он вот-вот присосется к вам. Я толком не знаю, кем он был по профессии, но познакомился я с ним в клубе художников, куда меня ввела одна моя приятельница, Иоганна. Прежде она была подругой одного скульптора, завсегдатая этого клуба; позже, когда он ее оставил, она начала ходить туда со мной, чтобы позлить его. Почти всегда она выискивала место поблизости от него и сразу принималась расточать мне нежности. Я, правда, не замечал, чтобы скульптор когда-нибудь злился по этому поводу, во всяком случае, он не показывал виду; злилась только Иоганна, она делала мне глупые сцены и в конце концов рассталась со мной, из чего я заключил, что понадобился ей лишь для того, чтобы позлить скульптора.
Итак, в этом клубе я познакомился с Гарри Голдом. Через две-три минуты он сказал мне (он сразу обращался ко всем на «ты»): «Ты должен понять: ведь наш удел — торговля», а в один прекрасный день заявился ко мне домой — теперь уж я не помню, по какому случаю.
— А у тебя премилая квартирка. (Он произнес: «куартирка».)





