Читаем Повесть о моем друге онлайн бесплатно


Повесть о моем друге

Повесть посвящена судьбе Сергея Антонова — белорусского паренька, прошедшего большой и трудный путь от подпаска до одного из руководителей партизанского движения, а затем военного советника в Пекине. Вместе с главным героем мы становимся свидетелями работы первых пионерских отрядов, комсомольских начинаний в незабываемые 30-е годы, героизма советских воинов в тяжелом 1941-м. Многие страницы повести рассказывают о бессмертных подвигах советских партизан, о деятельности Центрального штаба партизанского движения. Написанная на основе малоизвестных документов и личных впечатлений, повесть подкупает своей искренностью и достоверностью. Первое издание, выпущенное к 30-летию Победы, было тепло встречено общественностью и прессой.

Пётр Андреев

Проза / Проза о войне
<p>Повесть о моем друге</p>

Светлой памяти матери посвящается

<p><strong>ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ</strong></p>

Это — не мемуары. Многие имена и фамилии изменены.

Я назвал книгу — «Повесть о моем друге», но, по сути, это повесть о людях нашего поколения, о том, что сам я пережил и видел.

Более трех десятилетий отделяют уже нас от последних военных салютов. За это время многое изменилось в жизни, многое ушло. Но память о пережитом — жива. И потому, если сверстники мои скажут: «А ведь так или почти так было с нами», если дети наши и внуки узнают в книге отцов и дедов, — значит, не зря сидел я ночами над старыми тетрадками и блокнотами, рылся в боевых донесениях, дневниках, документах и заново переживал былое.

Именно к ним, будущим строителям, преобразователям, защитникам Родины нашей, и обращаюсь я в этой книге. Ведь это о них, наших наследниках, так мудро и проникновенно сказал Леонид Ильич Брежнев: «…Очень хочется, чтобы дети и внуки наши никогда не знали, что такое война».

Автор

<p><strong>ПРОЛОГ</strong></p>

…В памятное то утро по старой еще, военной привычке я встал рано, подошел к окну, распахнул его настежь: над Москвой плыли тяжелые, низкие, взъерошенные тучи, заволакивая горизонт. В мелкой сетке дождя они двигались от центра, от Красной площади, куда-то за Тушино, к аэродромам. Я сразу же представил себе, как на зеленом летном поле хмурились и ворчали комэски, ругая синоптиков, скорее по привычке, чем за дело. Но на этот раз те не ошиблись, предсказали верно: «пасмурное небо, моросящий дождь…»

Занималось утро великого дня — двадцать четвертого июня тысяча девятьсот сорок пятого года.

Еще с вечера приготовлена была недавно сшитая, ни разу еще не надеванная форма, до солнечного высверка начищены ордена и медали. В который раз, волнуясь — уж не мальчишка ведь! — перечитывал я надпись на пригласительном билете: «Доступ на Красную площадь прекращается в 8 часов…»

Как же томительно тянулись утренние часы! Но вот наконец нежно и мелодично прозвенели близкие куранты на Спасской, и я вышел из гостиницы. Солнце так и не пробилось сквозь завесу туч; капли дождя стекали с козырьков фуражек, с танкистских шлемов, с бескозырок матросов — шеренги участников предстоящего торжества замерли на всем пути от Манежа до Красной площади, — но, глядя на лица бойцов и офицеров, я все время ощущал солнце, хоть и не было его, чертяги, в то утро — утро Парада Победы…

Строгий часовой, проверив документы, козырнул мне, и я вступил на брусчатку Красной площади. И в тот час высшего торжества нашего, за несколько минут до начала парада, может быть, впервые за все эти годы, сжалось и дрогнуло у меня сердце, а горло перехватило спазмой. В веселой и праздничной толпе, отвечая на приветствия, шутки, видя знакомые лица, я искал тех товарищей и друзей своих, которые по праву всей жизни своей должны были прийти сюда: наверное, не я один, а многие чувствовали то же самое — словно невидимая грань пролегла в эти мгновения между нами — живыми и павшими…

Думал ли я об этом высоком торжестве, о параде победителей в дни июньских боев сорок первого года? Мечтал ли о минутах этих, когда выходил из-под страшного огня в сорок втором? Ждал ли победного салюта у тусклого и холодного партизанского костра в сорок третьем? Верил ли в него, очнувшись на руках у молоденькой сестрицы в медсанбате?

Думал. Мечтал. Ждал. Верил.

А если б не верил, что сказал бы бойцам, слушавшим меня, политрука, офицера, коммуниста?

…Мне досталось место на трибуне неподалеку от Спасских ворот. Еще несколько минут оставалось до начала парада, а я глядел, не в силах сдержать волнение, на строй сводных полков, замеревших на Красной площади.

Как непохожи были эти делегаты фронтов, прославленные ветераны в блестящих касках, новеньких мундирах с золотым шитьем, в блеске орденов, на тех, кого я знал, видел, с кем делил тяготы и лишения — пропыленных и пропотевших, уставших насмерть, только что вышедших из боя.

Сводные полки стояли в порядке общей линии фронтов: справа налево. На правом фланге — полк Карельского фронта, за ним полки Ленинградского, Первого Прибалтийского, трех Белорусских, четырех Украинских фронтов. На крайнем левом фланге — моряки.

Я не помню, в какой миг, где и как родилось первое «ура» — чувства переполняли всех одинаковые, но кто-то всегда должен стать первым, чтобы выразить их открыто. Первое «ура», одинокое, робкое, тонувшее во всеобщем гуле ожидания, родило шквал: кругом, не смолкая, загремело многотысячное, от сердца, грохочущее, счастливое «ура»! И это солдатское, боевое, в слезах счастья «ура», казалось, доносилось отсюда, из центра советской столицы, до всего мира… Но вдруг все смолкло, замерла площадь, и в тишине прозвучала протяжная команда: «Парад, смирно!..»

Грянуло «Славься» Глинки. Из графически резкого проема Спасских ворот на белом коне выехал принимающий парад Г. К. Жуков, и я, видевший прославленного маршала этого в самые трудные дни лета сорок первого года спокойным, уверенным, ощутил вдруг, как непросто ему, легендарному, поседевшему в битвах полководцу, справиться сейчас с волнением.

Командующий парадом, замечательный военачальник маршал Рокоссовский подъехал к Жукову, щегольски, как бывалый кавалерист, остановил коня, взбросил руку к козырьку, отдал рапорт. Сопровождаемые адъютантами, они пустили коней в сторону Исторического музея.

В этот момент кто-то обнял меня сзади. Я обернулся и увидел седого худощавого полковника.

— Что, загордился? — спросил он. — Своих не признаешь?

И тут — вот неладное! — пришлось мне смахнуть набежавшую слезу. Как же я мог не узнать его сразу?! Да надень он хоть генеральские погоны, постарей еще на десять лет, сделайся он совсем седым — глаза оставались все теми же: мальчишескими, озорными, добрыми…

— Серега! — закричал я.

Наверное, в другой день и в ином месте мы выглядели бы довольно странно — два немолодых уже офицера тискают друг друга в объятиях, плачут и смеются, — но сколько таких встреч было в то утро на Красной площади! Сколько друзей, считавших друг друга погибшими, замирали поначалу, а потом продирались сквозь мокрое, счастливое, победное множество, собравшееся здесь на свой великий и кровью выстраданный праздник!

…Сергей Антонов, земляк и кореш, первый мой вожатый в пионерском отряде, дорогой мой друг, товарищ уличного озорства нашего, и первых сборов, когда «взвивались кострами синие ночи», и комсомолии, и работы, и фронта — словом, прошедших уже, но не забытых лет, ибо история незабываема.

…Сколько было и переговорено, и рассказано, и спето нами в тот день! Расстались мы с Сергеем далеко за полночь. Проводив его, я долго не мог уснуть: встреча с детством и юностью будоражит надолго и тревожит по-особому.

…После того памятного и счастливого дня я встречал Сергея Антонова всего несколько раз: в первые трудные послевоенные годы, перед тем как его направили одним из военных советников в Пекин, и на XIX съезде КПСС — ему и мне выпала высокая честь быть делегатами первого после войны форума коммунистов; было еще несколько коротких встреч. А потом, спустя много лет, в один из моих приездов в Москву, друзья мне сказали, что Сергей лежит в госпитале, с подозрением на самое страшное… Врачи гадали — не рак ли?

Я пришел к нему в госпиталь: высохший, седой, он лежал на высоких подушках, и когда я стал говорить ему — как принято, — что все это сущие пустяки и ерунда, что после операции все немедленно кончится, и он снова станет в строй, и будет молодцом, Сергей усмехнулся:

— Не надо, комса… Давай лучше просто поговорим. О чем-нибудь.

Он достал из-под подушки маленькую потрепанную записную книжку и протянул ее мне:

— Ты сидел у нас на агитпропе — тебе это и полистать.

— Полистаю, — ответил я, — а ты полистай мои книжечки, я завтра принесу их тебе.

Он снова улыбнулся, и что-то давнее юношеское показалось в сухом лице его, прорезанном резкими морщинами.

— Был у меня хороший друг, — медленно прочитал он строчки полюбившихся ему стихов, — куда уж лучше быть. Но все, бывало, недосуг нам с ним поговорить. То уезжает он, то я, что сделаешь — война… где настоящие друзья — там дружба не видна.

Я, верно, не уследил за лицом, потому что Сергей положил свою сухую, горячую руку на мою ладонь:

— Ничего, браток, ничего… Ты это брось… Плакать надо, если не успел сделать того, что задумал. А мы все-таки кое-что успели.

Он вздохнул, внимательно, как-то по-особому глянул на меня и глухо сказал:

— Писать врачи запрещают, а мне кое-что важное надо бы написать руководству.

— Как там, в Пекине-то? — спросил я. — Достается?

— Там плохо, — ответил он. — Там очень плохо, Петр.

Это были годы, когда в Пекине все еще клялись нам в вечной дружбе, когда мы, лишая себя самого необходимого, помогали братскому китайскому народу…

— Там поднимается самое страшное и ненавистное нам, — тихо продолжал Сергей. — Там начинают играть на струнах национализма, а это — антикоммунизм.

…Вошедшая сестра укоризненно покачала головой:

— Больному надо отдыхать. О делах будете говорить потом…

Выйдя от Антонова, я спросил старого профессора:

— Когда операция?

— Завтра.

— Надежда есть?

Хирург ответил хмуро:

— Мы не волшебники. Будем стараться сделать все, что можно… Сжег он себя… Все ваше поколение себя жжет — нельзя же так, право слово.

— Только так и можно, — ответил я.

Дома открыл записную книжку Сергея, и строчки расплывались у меня перед глазами, двоились и делались похожими на детские, давние, когда дивились мы увеличительному стеклу, разглядывая через него страницы потрепанных библиотечных книг.

…«Дзержинский», «Художник Пэн», «22 июня», «Вес булыжника», «Буденный в Гомеле» — эти краткие записи говорили мне о многом. И я решил написать книгу о моем друге, и не думал я тогда, как назвать эту книгу — повестью ли, записками или рассказами, — просто у меня была потребность рассказать о Сергее Антонове. И я это начал делать в тот долгий день и еще более долгую ночь, гадая и надеясь, что хирурги все же сделают чудо, и мне очень хотелось назавтра прийти к Сергею и почитать ему хоть несколько страничек, и поэтому я очень торопился, и молодость наша стояла у меня перед глазами, и юный чубатый наш Серега, и я гнал от себя другое видение — я не мог примириться с тем Сергеем, которого только что видел, и очень мне хотелось, чтобы  с п р а в е д л и в о с т ь  восторжествовала и чтобы он, наш комсомольский вожак, остался с нами — как угодно, но чтобы обязательно остался, потому что такие люди, как Сергей Антонов, нужны и нам, и детям нашим, и внукам.

Утром я сложил листки, исписанные за ночь, спрятал их в портфель и набрал номер телефона госпиталя.

— Идет операция, — ответили мне, — ничего еще неизвестно. Приезжайте к двум часам — тогда можно будет ответить более или менее определенно…

<p><strong>Взвейтесь кострами, синие ночи…</strong></p><p><strong>1</strong></p>

Главной достопримечательностью нашего города в двадцатые годы считалась трамвайная линия — по ней с ужасающим грохотом катились веселые желтые вагончики бельгийского производства. Открытие линии этой было названо в свое время местной газетой «выдающимся культурным событием» и отмечалось фейерверком в городском парке.

«Российской империи вернейший Бедекер» — путеводитель — в качестве городских достопримечательностей называл также две православные церкви, костел, три синагоги, а потом уже гимназию, прогимназию и реальное городское училище.

В праздники православные спешили к соборам, торопились пробиться к клиросу; у костела привязывали лошадей поляки из окрестных сел; в день йом-кипура молча толпились у синагог бородатые люди в сальных лапсердаках, с пейсами, в непременных ермолках и темных широкополых шляпах.

Жители нашего города гордились чистотой улиц и площадей. На огненно-рыжем жеребце разъезжал начальник городской милиции, останавливался у дома, возле которого замечал мусор, и грозно вопрошал хозяев:

— Номер дома… Как фамилия?

Что ж, Сережка Антонов, личность критически мыслящая, не считал это насилием, и он свои единственные штаны из чертовой кожи каждую ночь прятал под матрац, чтобы выглядели не мятыми.

* * *

…Ох, как хочется в мальчишестве казаться взрослым! И если уж не выпало рубать белых, форсировать Сиваш, карабкаться на Волочаевскую сопку, стоять на часах у красного штаба — то по крайней мере мечтали мы носить набекрень шапку со звездой, так же как взрослые; перепоясаться пулеметными лентами, небрежно затянуться самосадом, лихо опрокинуть рюмку первача и, крякнув, отереть губы рукавом…

А тут за свадебный стол и то не пускают — спать гонят. А выходила замуж Сережкина тетка: в пузатых четвертях и высоких штофах — самогон. Сережа улучил момент, когда в комнате еще никого не было, и плеснул себе в стакан из бутылки, стоящей на подоконнике. Лихо опрокинул и чуть не взвился к потолку — дыхание перехватило, все внутри обожгло: на беду, оказался в стакане не первач, а керосин.

Мать с трудом отпоила его густым теплым домашним молоком. И вот именно в те дни, когда лежал он, еле живой, мы помогали нашему вожаку тем, что приносили ему книги из библиотеки.

Тогда-то Сергей и пристрастился к чтению по-настоящему.

Электростанция в те годы работала с перебоями; Сергей смастерил коптилку: обрезал ниткой бутылку, приспособил старый фитиль и, вдыхая страшный отныне и на всю жизнь запах керосина, зажег спичку…

…Уже затих ровный мерный стук шагов сторожа: прогудели на путях последние ночные паровозы; из-за реки медленно поднималось неяркое белорусское солнце, а он при тусклом свете коптилки все еще читал — никак не мог оторваться от очередной книжицы в мягком переплете — серия похождений Ната Пинкертона, или доморощенного российского сыщика Ивана Путилина и его знаменитой сыскной собаки — овчарки Треф.

Так и заснул Сергей однажды над раскрытой книгой, забыв погасить фитиль, за что был дран матерью за уши по справедливости.

* * *

…В праздники надо было обязательно посещать церковь. Мать Сергея низко, в пояс, кланялась Николе-чудотворцу, шептала, причитала что-то свое, ей одной понятное и близкое.

Грубо нарисованный каким-то местным убогим богомазом — один глаз прищурен, другой удивленно, широко раскрыт, — чудотворец заговорщически подмигивал Сережке: «Что, пришел все же ко мне?!»

Под всякими предлогами, любыми правдами и неправдами мы стремились увильнуть от посещения церкви. Матери, конечно, сердились на нас (как же в ту пору могло быть иначе?).

Но в дни больших праздников Сережку и меня одолевало неслыханное благочестие. Матери наши недоумевали, с чего это их красногалстучные сыновья стали такими тихими да послушными.

Похожие книги

Другие книги Пётр Андреев